У писателя и журналиста Линор Горалик вышла новая книжка «Частные лица: биографии поэтов, рассказанные ими самими». «Новое издательство», которое выпускает книгу, предполагает впоследствии издать несколько томов. В первый том вошли интервью Горалик с тринадцатью поэтами, среди которых Михаил Айзенберг, Сергей Завьялов, Владимир Гандельсман, Дмитрий Кузьмин, Александр Бараш, Алексей Цветков, Вера Павлова, Сергей Гандлевский, Елена Фанайлова и другие. Перед вами — интервью с поэтессой Верой Павловой.

Линор Горалик: Расскажите, пожалуйста, про вашу семью до вас.

Вера Павлова: Мое генеалогическое деревце не очень ветвисто. Дальше прасемейное предание не заглядывает. Что же касается пра-, то я располагаю сведениями только о трех прадедушках: прадедушка Николай был выгнан из семинарии за пьянство и стал при советской власти комиссаром по борьбе с самогоноварением; прадедушку Владимира убила молния, его закопали по народному обычаю в сырую землю на три дня, но он так и не ожил; прадедушка Григорий был портным в еврейском местечке, заезжие иностранцы взяли его с собой в Париж, он там прижился, вернулся за семьей, разразилась революция, но он не оставлял надежду уехать и заставлял своих дочерей говорить по-французски, что в нищем еврейском местечке звучало довольно вызывающе. О своих прабабушках я не знаю ничего.

Теперь дедки-бабки. Папины родители прожили всю жизнь в поселке Желябово Устюжанского района Вологодской области. Папину маму, бабушку Аню, я никогда не видела. Она родила пятнадцать детей, вырастила девятерых, работала продавщицей. В открытках, которые мы от нее получали, вообще не было знаков препинания. Когда дед Матвей ушел на фронт, ей приснилась Богородица и сказала: «Не плачь, Анна, твой мужик вернется». Вернулся — приехал на трофейном велосипеде осенью 45-го. Только от него в деревне Желябово узнали, что война кончилась. Деда Матвея я знала: в старости он раз в год объезжал своих детей, разбросанных по всей стране. Приезжал и к нам, привозил в неподъемном чемодане клюкву, сидел на диване, разбавлял водку горячим сладким чаем, смотрел телевизор и вслух дублировал происходящее на экране («о, пошел», «о, спит»), но я его почти не понимала: диалектизмы, мат, вологодский выговор. После смерти жены (ему было под восемьдесят) взял в дом шестидесятилетнюю женщину, которая сбежала от него через месяц — не была готова к ежедневному сексу.

Это почти все, что я знаю о папиных родителях. О маминых я знаю все: они жили с нами. Дедушка Федя — Федор Николаевич Никольский — происходил из священнической династии, ему на роду было написано стать священником. Он стал политруком. Я не встречала человека добрее и мягче. Какой он был красивый! В молодости он был кавалеристом. На конно-спортивных соревнованиях он неудачно махнул саблей и отрубил лошади ухо. Ему было так стыдно, что больше он ни разу в жизни не сел на лошадь. Когда я, грудная, заболела, орала без умолку, и врачи не знали, в чем дело, дедушка подошел к кроватке и сказал: «У нее болит ухо. Она склоняет голову набок. Лошади всегда так делают, когда у них болят уши». Действительно: у меня был отит. Дедушка был чуть ли не единственным в Москве главой отдела кадров крупного завода, который брал на работу евреев. Он прожил девяносто лет без одной недели (уже были закуплены деликатесы для юбилея, а оказалось — для похорон), и жил бы еще, если бы не пошел в холодную погоду на собрание совета ветеранов. Но он пошел, в парадной форме, в орденах, и на обратном пути упал на снег и умер. Точнее, умер и упал: умер стоя.

А бабушка и сейчас с нами. Рахиль Григорьевна Лившиц. Ей в марте будет девяносто девять лет. Она вырастила всех: маму и дядю (одна, в эвакуации), меня и моего брата (ушла на пенсию до срока), моих дочек (отвезу, сдам — и знаю: они как у Христа за пазухой). На ней держалось все. Я не знаю человека сильней. Я думаю, что и сейчас, когда она сидит в кресле и смотрит целыми днями канал «Культура», на ней держится все. Бабушка, родина моя.

Родители?

Папа: Анатолий Матвеевич Десятов. Десятый Десятов. Родился в телеге, на лесной дороге, не довезли до больнички. Ходил в школу через лес, зажигая в темноте спички: от волков. В восемнадцать лет, что твой Ломоносов, отправился в Москву, поступил в Институт стали и сплавов. Самородок. Сейчас — доктор наук. Был бы академиком, если бы у него была хоть капля тщеславия. Но у него есть только страсть к своему делу — обогащению медных руд (да еще к рыбалке и огненной воде). Любимая глава истории нашей семьи — как папа однажды засиделся на работе, помочился в реагент, извлечение меди сразу увеличилось, он добавил в реагент мочевину, получил премию в 6000 брежневских рублей, и мне купили пианино.

Мама, Ирина Федоровна Никольская, тоже окончила МИСиС. В институте они и познакомились. На лыжных соревнованиях. Мама была не очень спортивная, она шла-шла пешком по лыжне, а потом подумала: «Какого черта?» — и легла на снег, к небу лицом. А мимо мчался папа. Остановился — кто это тут лежит? Недавно родители отпраздновали золотую свадьбу. Было, между прочим, что праздновать: и мама, и папа, обмениваясь в ЗАГСе кольцами, были девственниками. Молодоженов распределили в Норильск, где я и была зачата: в общежитии, на раскладушке, полярной ночью. Маме той ночью, по ее словам, было очень хорошо. Папа на мой прямой вопрос ответил: «Не помню». За несколько дней до родов мама вернулась в Москву. Свой шанс родиться за полярным кругом или, того лучше, в самолете, я упустила.

Каким ребенком вы были?

Мое детство было безукоризненным.Трехкомнатная квартира: в одной комнате бабушка с дедушкой, в другой — папа с мамой, в третьей — я (и через семь лет брат Сережа). Идеально сбалансированное (усилиями бабушки), стройное, нерушимое мироздание. Все вовремя, все на своих местах. Я бабушке в этом как могу помогаю — слежу, чтобы очки лежали в «очковне», часы — в «часовне» (и то и другое — на серванте). Я никогда не видела, чтобы родители ссорились (правда, при мне они и не целовались). Я — пуп земли. Меня кормят черной икрой, чтобы ножки не были кривыми (рахит, внутриутробная жизнь в условиях полярной ночи), я выедаю центр, и плоская синяя баночка превращается в амфитеатр, чернеет головами многочисленных зрителей. Полюбовавшись ожившей картиной, я съедаю их всех.

А чего этот ребенок хотел? Как вы — маленькая — были устроены изнутри?

Воспоминания раннего детства клочковаты и гадки: встаю ночью, ищу горшок, писаю в папин тапок; мы едем за город на нашей «Победе», шлагбаум на переезде со стуком опускается на наш капот; я просыпаюсь в чужом доме и не могу открыть глаза, потому что они загноились и слиплись; я наступаю в лесу на осиное гнездо, бегу, осы за мной, кусают, жужжат, бросаюсь в реку. Более или менее ясные и непротивные воспоминания у меня начинаются с той поры, когда в жизни какую-то роль стали играть мальчики. Да что какую-то — ключевую. Вот тут-то память и проснулась. Это и есть, я думаю, девичья память — память, которую не интересует ничего, кроме любви.

Это когда?

Лет в шесть. Вова Стрелков, сосед. Первое предложение выйти замуж. Принятое без раздумий. Когда мы встречались во дворе, он всякий раз спрашивал: «Ты не передумала?» А потом то ли я передумала, то ли он перестал спрашивать — не помню, это уже не важно, девичью память интересует только любовь в действии. Следующая любовь была в первом классе — пучеглазый Олег Ермаков. Далее — по тексту моей книжки «Интимный дневник отличницы».

Одновременно с любовью в моей жизни появились музыка и коньки: в шесть лет меня отдали в музыкальную школу и в секцию фигурного катания. В секции фигурного катания — Измайловский парк, красное приталенное пальто с белой опушкой, «ласточка», «подсечка», «пистолетик» — прозанималась всего год, музыке училась семнадцать лет. Без коньков не могу до сих пор: когда моя жизнь распалась на два континента, первое, что у меня появилось в Нью-Йорке, — коньки (белые, в Москве — черные). Недавно, с покупкой второго пианино, жизнь окончательно стала двойной. А трусы и лифчики так и летают в чемодане туда-сюда по несколько раз в год.

А хобби-то было? Вот собственная какая-нибудь хрень, которой ребенок занимается?

Я делала город из бумаги. Вырезала, клеила, раскрашивала: многоэтажные дома, окошки с занавесками, вывески, цветы, газоны. Когда я первый раз увидела Нью-Йорк, я поняла, что его-то я и клеила. Мой город назывался Сириус. В нем были аптеки, рестораны, магазины, его пластилиновые жители жили полной приключений жизнью.

А когда пошли в школу, это как было?

Сначала были одни пятерки. Но однажды я сделала помарку, пришла в неописуемый ужас и, заливаясь слезами, написала на промокашке: «Уважаемая Ирина Александровна, не ставьте мне, пожалуйста, четыре. Я больше не буду!» Трех моих учительниц — младших классов, фортепиано, руководительницу диплома в институте — звали Иринсаннами. Но Иринсанна номер один поставила-таки мне четверку. Я чувствовала себя опозоренной навек (как впоследствии после потери невинности). С тех пор меня интересовали только пятерки с плюсом, а поскольку в школе таких оценок в заводе не было, учеба потеряла для меня всякий интерес. То есть я, конечно, была круглой отличницей, но по инерции — уж очень это было нетрудно. Сидишь на уроке, потихоньку делаешь под партой домашнее задание на завтра или читаешь, звенит звонок — и начинается жизнь! Двойная: одна — во дворе, другая — в музыкальной школе. Во дворе — шайка имени Тома Сойера (моя любимая книга, возьму ее с собой на необитаемый остров, вернее, обе — и «Тома Сойера» и «Гекльберри Финна», теперь уже согласна и по-английски), я — правая рука шефа, моя кличке Червонец (я же Десятова пока), других девчонок в шайке нет, только отпетые двоечники из нашего «В» класса. Мы лазаем по деревьям и по крышам трансформаторных будок (табличка на двери: «Не влезай — убьет!»), чертим карты местности, мастерим сигнализации, придумываем шифры и пароли и — ноблес оближ! — время от времени обливаем водой какую-нибудь отличницу, которая не дает списывать (я всегда даю, всегда и всем). Обольем — и тикать на великах! Я падаю, протыкаю чем-то ногу, бежевые колготки меняют цвет, свита испуганных мальчишек отводит меня в травмпункт, все восхищаются моим мужеством, а мне просто ни капельки не больно, но я не подаю виду.

А что музыкальная школа?

В музыкальной школе был класс композиции под руководством заслуженного деятеля искусств Марийской АССР (так его всегда объявляли на наших бесчисленных концертах), члена Союза композиторов Поля Мироновича Двойрина. Как мы обожали его, нашего Соль Минорыча! Как было весело болтать с ним обо всем на свете, придумывать невероятные проекты, острить без умолку (остроумие считалось в нашем кругу главной добродетелью)! И — сочинять музыку, которую, как я теперь вспоминаю, в основном сочинял за нас сам Поль. Но он умел так незаметно вставлять свои элегантные ноты в наши корявые партитуры, что мы искренне верили, что это наша музыка. Что это мы написали цикл хоровых пьес, квартет, сюиту для ударных инструментов, оперу «Бармалей». Наши опусы тотчас разучивались и исполнялись — хором, ансамблем скрипачей (гордостью нашей ДМШ No 27), струнным оркестром (на репетициях которого мы по очереди вставали за дирижерский пульт). На ударных мы играли сами. Три пьесы для ударных инструментов («Антилопа Гну», «Гибель Паниковского», «Рога и копыта») были гвоздем наших концертных программ (и были сочинены Полем от первой до последней ноты). Как было приятно кланяться! И громко переговариваться, стоя на сцене: «Ну что, девчонки, на бис сыграем?» — «Так они ж не хлопают!» Смущенная публика принимается хлопать, мы играем на бис. Нас слушают Хачатурян и Пахмутова. Мы ездим на гастроли, барабаны и бонги едва помещаются в купе. Семь лет счастья. Но настал черный день, когда мне позвонил маленький мальчик из нашего класса композиции и торжественно пропищал: «Я к Полю больше не пойду, он враг народа, он уезжает в Израиль». Первое большое горе в моей жизни. Изгнание из рая. Поль вскоре обнаружился в Америке. На письма он не отвечал.

Подождите, подождите, но там же много еще чего происходило между восемью и пятнадцатью, кроме музыки?

Ах да, я же рисовала! Я рисовала дистрофиков. Дистрофик — это такое существо с длинным носом и тонкими ручками и ножками (похожее существо я каждый день c ужасом рассматривала в зеркале). Дистрофики годились для всего: рисовать — и таким образом обезвреживать — учителей на уроках, портретировать персонажей книг, читаемых под партой, а также вести дневник в картинках, параллельный дневнику словесному, который был начат в двенадцать лет и сегодня насчитывает два десятка толстых тетрадей.

Сейчас это называется «исповедальным комиксом».

Совершенно верно. Я вообще очень много велосипедов изобрела в своей жизни, в том числе комикс. Я называла эти комиксы «дистрофильмами». Сюжетом для них служили блатные песни. Блатным песням меня научил мой дядя Боря, которого все называли — и до сих пор называют — Бобом. Боб — первое английское слово, которое я узнала (второе — Ферст: так звали собаку соседей). Амплуа Боба — необходимое для всякого счастливого детства — было «волшебник». Дроссель-майер, даритель щелкунчиков. Физик-атомщик (впоследствии героический чернобыльский ликвидатор), мастер спорта по шахматам (о, это вечное унижение: Боб нежится в ванне, под дверью на полу сидит взмыленный папа с шахматной доской, Боб играет вслепую, папа всегда проигрывает, всегда!), изобретатель перевертышей (из последних шедевров: «Вот немилая уходит, и до хуя алиментов»), смастеривший, услышав наши неуклюжие матюжки, для меня и своей дочки словарь матерных слов (школьная тетрадка, исписанная от корки до корки), неистощимый выдумщик (чего стоили ночные походы за грибами, с фонариками) и — да, вот и они — знаток блатных песен.

Рисовались и терапевтические дистрофильмы, героями которых были Вера Десятова и ее друзья. Например, «Ошибка резедента». Имелась в виду не эта, орфографическая, в названии, но гораздо более роковая ошибка: Вера Десятова (длинный нос, тонкие ручки-ножки) с подругой Наташей Котылевой отправляют письмо в Америку («Здравствуйте, дорогой Поль Миронович! Как там погодка на Миси-Писи?»), их арестовывают, они в тюрьме (там они встречают своих любимых учителей), их пытают (наиболее разработанный эпизод, на пол-альбома, пытают в основном Веру Десятову — Наташу Котылеву я слишком люблю), судят, приговаривают к казни, человек в маске снимает их с виселицы, уносит в самолет, снимает маску — да это же Поль Миронович! Самолет приземляется в Нью Йорке. Хэппи-энд.

В общем, искусство комикса процветало. Часто мы рисовали в соавторстве с Леной Рагиной, с Рагиндосиком моим бесценным, самой первой подругой в жизни (дружим с шести лет). Ленкин папа оценил наши таланты и пристроил нас в клуб карикатуристов «Литературной газеты». Но быстро об этом пожалел: там было много бородатых мужиков, а мы были очень хорошенькие и очень четырнадцатилетние. Пару раз всего и съездили. Так я не стала карикатуристом (хотя бородатые мужики очень меня к этому поощряли). Еще я не стала астрономом. Стать астрономом (и слетать в космос) было главной мечтой моего детства (в космос хочу до сих пор). Я знала о Вселенной все, исписывала толстые тетради названиями звезд и созвездий и расстояний до них в световых годах (без степеней, со всеми нолями, так мне больше нравилось). Меня отдали в кружок юного астронома при Московском планетарии. Там было так скучно! К тому же телескоп был на ремонте (сейчас-то у меня свой телескоп есть, на даче). Год проходила — и бросила.

Про мальчиков хотим говорить?

Где-то до конца третьего класса все мальчики были моими. Вся шайка имени Тома Сойера. Я не взяла на себя роль главы шайки, я подумала, что лучше будет уступить управление мужчинам, а самой потихоньку ими манипулировать.

...И тут становится ясно, почему все мальчики всегда ваши.

И они все по очереди признавались мне в любви. Иногда хором. Один раз пришли вдвоем, их обоих звали Андреями, и сказали в один голос: «Вера, мы с Андреем тебя любим». Я вскричала: «Подите прочь, бабники!» Не могла же я так распускать свою шайку.

А вы были влюбчивым ребенком?

Не то слово! Наверное, ни одного дня не было, чтобы я не была в кого-нибудь влюблена. Одного разлюбляла, в тот же день полюбляла другого. Но потом разразилось девичество, комплексы, гадкое утячество, уродливая одежда и обувь, вся эта дрянь. Я перестала себе нравиться. Однажды я три дня проходила в картонной маске свиньи. И по улице, и в школу. Не могла ходить в темпе шага — только бегала, не то убегая от кого-то, не то догоняя, при этом то и дело спотыкаясь и падая, особенно с лестниц. Стала социально опасна: воровала вывески и таблички и украшала ими свою комнату (табличка на двери моей комнаты: «Не влезай — убьет!»), однажды попалась при попытке украсть номер дома, еле ноги унесла. Вырезала из «Правды» фотографии Брежнева и приклеивала в особую тетрадку, смутно чувствуя концептуалистскую абсурдность этой коллекции (впрочем, песенник, украшенный вырезанными из журнала «Меховая мода» красотками в норковых шубах, тоже был, что греха таить).

И все это потому, что была влюблена и не знала, что с этим делать. И вообще — что делать с этой дурацкой жизнью. А Поль — знал. Мы как-то сидели у него, и он ни с того ни с сего говорит: «Ты, Наташа, единственная из всех будешь музыкантом. (Стала, и превосходным.) Ты, Лена, везде будешь хороша. А Вера будет писать книги». Все очень удивились — я на тот момент не написала еще ни одного стишка. Однако моим родителям Поль сказал другое: «Вере надо продолжать музыкальное образование». Надо так надо: поступила в музыкальное училище им. Октябрьской революции (теперь — им. Шнитке), на теоретическое отделение. На теоретическом отделении люди оказываются потому, что не могут поступить на фортепианное. А я не могла поступить на фортепианное, потому что Иринсанна номер два плохо поставила мне руку. В училище было весело. Я была заводилой, у меня ни один сокурсник не остался без дела. На первом курсе мы написали роман, пародию на детектив, «Теоретик идет по следу», над всеми потешились — и над народниками, и над духовиками (особенно над тем народником, в которого была влюблена я, и над тем духовиком, который был влюблен в меня). На втором курсе мы написали оперу. На третьем — сняли фильм по мотивам все тех же блатных песен, куда без них. А на четвертом курсе я вышла замуж, идиотка.

Училище — это вам лет пятнадцать-семнадцать. Что еще в этот период было важно?

Поиски Учителя. Поль Миронович-то уехал, мы попрощались с ним навсегда, это произошло почему-то у входа в зоопарк, шел дождь со снегом, Поль взял меня двумя руками за капюшон и больно прижался к моим губам своими, крепко сжатыми. Первый поцелуй в моей жизни. Оттолкнул, заплакал и убежал.

А потом, на первом курсе училища, возник Владимир Викторович Кирюшин. Его просто невозможно было не мифологизировать! Учитель по сольфеджио. Педагог-новатор. Автор системы, с неизбежностью вырабатывающей у кого угодно абсолютный слух. На уроках он орал на нас как резаный: «Тебе только трамваи водить, бездарность!» Год орал, мы его обожали, у всех прорезался абсолютный слух, а на втором курсе его уже не было: посадили. Нам говорили, что он сел по политической статье, и в это легко было поверить: он на уроках черт знает что нес без всякой осторожности. Это потом я узнала, что статья называлась «педофилия». Мальчики. Бедный В.В.! И вот однажды он мне позвонил — из тюрьмы! Звонил по делу: велел написать сказку из жизни септаккордов (видимо, тоже проинтуичил, что «Вера будет писать книги». Или я показывала ему «Теоретик идет по следу»? — не помню). Такова была его методика работы с маленькими детьми: теория музыки, проникающая в детский мозг контрабандой сказки. И я написала. Это было мое первое (и на сегодняшний день единственное) прозаическое сочинение в жанре fiction, довольно вдохновенное. Рукопись не сохранилась, сказка была опубликована под его фамилией, как и, несколько лет спустя, мои стихотворные переложения его сказок, двадцать тысяч рифмованных строк. Рубль за строчку (мой первый литературный заработок).

Кирюшин не всегда звонил из тюрьмы. Иногда он звонил из Кремля. «Вера, я в Кремле. Мы тут беседуем с NN. И он говорит: какое там сольфеджио — у нас даже гимн до сих пор без слов. А я ему — у меня есть ученица талантливая, она напишет. Напишете? Ну что вам стоит!» Не написала — мотив не смогла вспомнить. Тогда гимном была «Патриотическая песня» Глинки, ее мотив никто не помнил, я у многих спрашивала. Лет десять назад из статьи «Смерть педофила» я узнала, что Кирюшина убили. Позвонили в дверь, он открыл, всего истыкали ножом, ничего не взяли.

А кроме учебы происходило что?

Концерты — почти каждый день. На которые не всегда было легко попасть. Помню попытки залезть на крышу консерватории (подняли по пожарной лестнице лестницу строительную, приставили к стене— а она не достает до крыши метров пять!) и взорвать служебный вход Зала Чайковского (бомбочка из серы и нитроглицерина пукнула, испустила тонкую струйку дыма и потухла). Сколько вечеров проведено на ступеньках амфитеатра Большого зала консерватории с партитурой в руках! И — в подвале Дома композиторов, где можно было заказывать прослушивания современной западной музыки — Кейджа, Штокхаузена, Булеза, Ксенакиса, Ноно — и чувствовать себя участниками политического заговора. И — в кинотеатрах на окраине Москвы, на полутайных показах фильмов Тарковского и Абуладзе. А тут еще и книги — перепечатанные или ксерокопированные, — которые давались на одну ночь! (Лекция по истории КПСС, слепая машинопись на коленях у подруги: «Что читаешь?» — «А, порнуха какая-то!» Заглядываю — «Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел...». «Дура, это же гениально!» — еду к ней, остаюсь на ночь, дочитываю роман до конца, открываю Набокова на год-другой раньше, чем вся остальная Россия.) В общем, скучать было некогда.

А что за история про «вышла замуж, идиотка»? Откуда взялся этот человек?

Училище, фортепианное отделение. Все остальные существа мужского пола были робкими сутулыми очкариками. Теоретики, одно слово. А он был пианист, к тому же джазовый (в нашем училище было эстрадное отделение).

И что, вы хотели замуж?

Нееет, я не хотела замуж! Я чуть не  убежала из ЗАГСа. Но мое пуританское воспитание говорило мне (за кадром — хор чертей из «Фауста» Гуно): ты падшая женщина, ты опозорена навсегда, только замужество может покрыть твой грех! Вот и покрыла. И ведь даже беременной не была!

Порядошная была!

И осталась, что самое смешное.

Как была устроена ваша замужняя жизнь?

Мне восемнадцать, ему двадцать один, мы живем у моих родителей, он с ними не ладит, я ношу ему яичницу в нашу комнату, он ест ее, запершись на щеколду. Мы зарабатываем тем, что поем на клиросе (его мать — регент). Он вожделеет ко всему, что движется (за полтора года нашего брака, знакомясь на улице с девушками, трижды нарвался на моих одноклассниц. Совсем недавно: «Девушка, как вас зовут?» — попытался познакомиться с красивой молодой брюнеткой. И услышал в ответ: «Андрей, ты меня не узнал? Я твоя дочь, Наташа»). Появилась Наташа.

А через две недели я попала в больницу, и он меня бросил. Пришел в больницу — у меня назавтра операция, температура 40,5 — и говорит: «Мы с тобой не сошлись характерами. Можно, я заберу самовар, который нам подарили на свадьбу?» И уехал отдыхать на море. В больнице я провела два месяца. Месяц с Наташкой была мама (взяла отпуск), месяц — папа (взял отпуск). Самовара я лишилась. И рояля. И всех пластинок. И иллюзий. Тут-то я и начала писать стихи. В двадцать лет. С открытой раной на левой груди: зашить-то зашили, но нитки были гнилые, разошлись.Так и пошла на второй курс института — с открытой раной. Бабушка настояла: «Никаких академических отпусков, Наташу я беру на себя».

Это какой институт?

Гнесинский. Историко-теоретико-композиторское отделение. Весь первый курс я была все более и более беременной. Это было так классно! Весь институт сбегался меня ловить, когда я на девятом месяце съезжала по перилам. А я думала: чего вы боитесь, дураки, вы что, не видите, что у меня крылья за спиной? А как после родов летала!.. Большего счастья не знаю. И вдруг: «Можно я заберу самовар?» Пришлось писать стихи.

Какими они были, эти первые стихи?

Очень сентиментальными, очень плаксивыми, очень поэтичными и отвратительно красивыми. Я их писала цветными ручечками, каллиграфически, в дневник и все время про себя повторяла, как заклинание, катая коляску, неся Наташку к кормилице, сидя на лекциях, плача в подушку. Моя подушка год-полтора ни одной ночи не была сухой. А стихи были такие: «Как ты мог, я же так тебя люблю, почему ты так поступил?» Я ведь человек монорельсовой логики. Для меня жизненно важно свести концы с концами. Чтобы очки были в «очковне», а часы — в «часовне». А тут ничего ни с чем не сходилось. Я была на пороге безумия. Но стихи удержали. Зарифмуешь — и вроде что-то сходится, хоть что-то.

Какая Наташа была?

Очень яркая, с первых месяцев. Она запела раньше, чем заговорила, и начала танцевать раньше, чем пошла. Не забыть эти танцы в описанных спущенных колготках! Однажды — Натке было года полтора — баба Роза уложила ее спать днем. Натка проснулась, обкакалась и какашками на стене нарисовала узор. У бабушки тогда гостила ее сестра, она увидела Наткино художество и раскричалась: «Роза, накажи ее, побей ее!» А Розочка прищурилась и говорит: «Нет, я не буду ее бить, у нее получилось очень красиво!»

Что с учебой в тот момент происходило?

В институте Гнесиных было у кого поучиться. С одной стороны, там преподавали реликтовые персонажи, вроде той старушечки, что читала нам русскую музыку XVIII века и знание музыкального материала проверяла, тыкая наобум в единственную библиотечную хрестоматию и поражаясь, как хорошо мы знаем оперу Дубянского «Несчастье от кареты», потому что не замечала сослепу, что в уголке страницы нарисованы крошечные желудь и колесо. С другой стороны — незаурядные личности. Я дорвалась до Учителей!

Анализ музыкальных форм: Ростислав Николаевич Берберов. Гений. Гаспаров от музыковедения. Он написал великую книгу—вроде бы о советском симфонисте Германе Галынине, но насамом деле — о музыке как отрасли метафизики. После его лекций и индивидуальных уроков время для меня стало течь по музыкальным законам.

Эстетика и философия: Георгий Иванович Куницын. Титан. Вся Москва на его лекции ходила с тяжеленными магнитофонами. Огромный, громогласный — Зевс! Написал книгу «Общечеловеческое в литературе». Работал консультантом ЦК КПСС по внеземным цивилизациям. Видимо, был в этом вопросе специалистом (или сам был инопланетянином, что я тоже допускаю), и дыры в диалектическом материализме ему помогали латать маленькие зелененькие человечки. Меня признал за свою: поставил мне пятерки с огромными плюсами за оба курса. На всю страницу зачетки маханул! Мне одной. Весь поток меня невзлюбил, потому что каждому сдавшему Куницын говорил: «Вам далеко до Шацкой» (я все еще носила тогда фамилию любителя самоваров).

История и теория литературы: Рудольф Валентинович Дуганов. Такой красивый, такой породистый — нос, усы, — настоящий белогвардейский офицер. Развалится на казенном институтском стуле, как в кресле у камина, закурит трубочку, блеснет глазами: «Наша тема сегодня — Чехов и конец русского реализма». Главный исследователь Хлебникова в России, он похоронен на Новодевичьем, в одной оградке с Председателем земного шара. О счастье! — я становлюсь его любимой ученицей. Я отдаю ему на суд свою дипломную работу и с трепетом жду отзыва. Он возвращает мне машинопись, не говоря ни слова. Открываю, листаю — и вижу, что он исправил все опечатки, сделанные машинисткой, — на всех 140 страницах! Уже после его смерти я купила его книгу «Велимир Хлебников: Природа творчества». В ней было очень много опечаток. Я исправила их все.

История музыки и руководитель диплома: Ирина Александровна Гивенталь. Автор лучшего учебника по истории зарубежной музыки на русском языке. На полях моей работы писала: «Боже, храни Веру».

Их уже нет никого. Все мои учителя умерли. Но я до конца жизни буду стараться заслужить их похвалу.

Как вы представляли себе в институте свои будущие занятия?

Продолжать дело Берберова, сделать наконец музыковедение наукой. Я написала довольно сильный диплом «Поздние вокальные циклы Шостаковича. К проблеме взаимоотношений поэзии и музыки». Моя защита превратилась в битву молодых педагогов с реликтовыми. Одни говорили: «Если нас волнует будущее музыковедения, мы должны поддержать Шацкую!» А другие кипятились: «Почему этот диплом защищается у нас, а не на филфаке МГУ?» Победили консерваторы — в аспирантуру меня с особым цинизмом провалили. Так я не стала музыковедом, а музыковедение в России — наукой.

А что с текстами тогда происходило?

Первые стихи были написаны в роддоме, от счастья. Вторые — в больнице, с горя. А потом пошли третьи-четвертые, от разнообразных сочетаний этих двух причин. Мое стихоплетство не укрылось от наблюдательного Боба. У меня есть двоюродная тетя, Лорина Никольская (псевдоним — Дымова), гордость дедушкиного рода, поэтесса. Даже в «Дне поэзии» печаталась! Боб повез меня к ней. Я не видела ее ни до этого, ни после (сейчас она живет в Израиле). Тетя прочла мои стишочки («Как ты мог, я же тебя так люблю!»), благословила меня по полной программе и позвонила Евгению Винокурову. Тот сказал: «К Волгину, в „Луч“!» Так я оказалась у Волгина. На первом для меня заседании лито Волгина при МГУ обсуждали стихи Инны Кабыш. Все на Инну очень нападали, Волгин ее как мог защищал, а в самом конце экзекуции, опоздав на два часа, вошел поддатый красавец и представился: «Виль Нерастраченный». Это был бывший муж Инны Кабыш, будущий бывший муж Веры Павловой Миша Павлов. Я тоже не осталась незамеченной — в лифте незнакомец сказал мне: «У вас глаза красивые, как у меня». (А какие красивые глаза получились у родившейся через пару лет Лизы Павловой! Прохожие, праздно заглянув в коляску, отшатывались, встретившись с этими огромными, на три четверти лица, глазами. «Не надо было так плотно пеленать», — иронизирует над материнским тщеславием моя глазастая красавица.)

В тот день у него был повод поддать: он прочел свое имя в списке поступивших на вечернее отделение филфака МГУ. С этого дня лет пять я писала только от счастья. Павлов решительно входил в аудиторию Гнесинки, брал меня на руки и уносил с лекции. Он нанялся дворником, и мы поселились в студенческой дворницкой коммуналке на Суворовском бульваре, рядом с Музеем восточных культур. Он сделал своими руками альков с балдахином, сосед-художник нарисовал на кирпичной стене камин. Окно выходило на широкий карниз под самой крышей, на котором я по ночам танцевала нагишом. Гостей было гораздо больше, чем посуды, и если они не заставали дома хозяев, это не омрачало их веселья (у ключа был приличный тираж). Вот только снег заваливал зимние сессии. Павловским участком был Калашный переулок. Наутро после свадьбы я вышла — единственный раз в жизни — помочь ему на утреннюю уборку: Калашный переулок был усыпан листками разорванной в клочки книги «Молодым супругам». Расхохотались. Вымели.

Что с вашей музыкой происходило в это время?

Ее было полным-полно: во-первых, я аккомпанировала пьяным гостям: на Суворовском было пианино. (История моих женитьб-разводов может быть описана как история переездов моего пианино. На Суворовский пианино переехало в машине «скорой помощи», из которой на московские улицы вырывались звуки Собачьего вальса — ничего другого наши друзья-филологи играть не умели.) Во-вторых, я писала музыковедческие эссе для журнала «Музыкальная жизнь». Это были стихи в прозе. Я как-то потеряла рукопись одного из них — и воспроизвела ее по памяти слово в слово. (Этот подвиг я повторю через несколько лет, когда Кузьминский потеряет единственную рукопись моей, им сложенной первой книги стихов и я полностью восстановлю ее по памяти по сохранившемуся списку первых строчек.) В-третьих, я пела на клиросе. Десять лет пела. Регентовал мой первый муж. Альтом пела его вторая жена, потом сопрановую группу пополнила третья. Мы очень хорошо пели! Кстати, пение на клиросе чуть не стоило мне института: кто-то настучал, за меня вступилась секретарь институтской парторганизации, еле отстояла. И, в-четвертых, я работала в Доме-музее Шаляпина экскурсоводом. Это моя единственная служба за всю жизнь. Я проработала там шесть месяцев, все более и более беременная. Потом я родила Лизу ровнехонько в день рождения Шаляпина и ушла в декрет, из которого не вернулась до сих пор. На родах — одним из первых в России — присутствовал отец. Для этого ему пришлось прикинуться журналистом газеты «Семья» и долго искать готовый на такую экстравагантность роддом. Так что роды у меня принимали три врача (для сравнения: Наташку я чуть не родила в коридоре роддома, потому что медсестра поленилась проводить меня в родильное отделение).

Я расстаралась — у Павлова все руки потом были в синяках. Мне было не особенно больно, но не хотелось его разочаровывать. В родильном отделении было окно во всю стену. Лиза родилась ровно в полночь. Павлов в последнюю минуту отвел глаза и увидел ее появление на свет, отраженное в ночном звездном небе. По его словам, это напоминало известную почтовую марку, изображающую выход Леонова в открытый космос. В ту ночь я получила от него записку: «У, ты, небесное животное!» Так появилось название моей первой книги. Первой настоящей. Потому что до нее были игрушечные, машинописные. Напечатанные одним пальцем, пальцем Миши Павлова. Они назывались «Спартак — чемпион», «Отставка Бескова», «Кубок кубков». Ибо мы были спартаковскими фанатами. Не пропустили ни одного матча, сыгранного «Спартаком» в Москве, вопили на трибунах в любую погоду, Наташку с собой таскали.

Но мы не только на футбол ходили, мы еще ходили в лито. Волгина мы оставили Инне Кабыш, а сами стали ходить к Виктору Ковде, в ДК «Медик». Павлов тоже писал стихи, так что меня дразнили Ахматовой, а его — Гумилевым. Мы соответствовали, как могли. На очередное заседание пришел редактор «Юности», все читали по кругу, он попросил меня принести стихи в его журнал. Я не стала его огорчать — принесла. (С тех пор это стало моим правилом: давать стихи для публикации, только если попросят, но уж если просят, то давать без раздумий). Стишки вышли. И вот еду я в трамвае и вижу: сидит человек и читает «Юность». Подхожу поближе — мои стихи! «Вот это, началось!» — сказала я себе. С тех пор людей, читающих меня в общественном транспорте, я не видела. Ни разу в жизни.

К этому моменту Наташа уже, наверное, в школу пошла? Как это было?

Наташа и школа — две вещи несовместные. В конце сентября Наташа заперлась в туалете и сказала: «Убейте меня, я в школу не пойду». Мы тогда не знали, что учительница имела привычку бить своих подопечных линейкой. Но история со звездочкой задела нас всех. Наташа потеряла октябрятскую звездочку. «Без звездочки не приходи», — сказала учительница. Мы — по магазинам: звездочек нигде нет. Тогда дедушка Федя, член партии с 1924 года («Раньше, чем Брежнев!» — любил повторять он), вырезал Наташе звездочку из медной пластины, Наташа надела ее и гордая пришла в школу: «Это мне прадедушка сделал, ветеран войны!» А учительница: «Что это ты нацепила, сними эту дрянь сейчас же!» Наташа опять заперлась в туалете: «Убейте меня!» А во второй класс приходит — и слышит: «Октябрятство отменили». Дети заволновались: «Как же нам теперь быть — носить звездочки или не носить?» Учительница: «Как хотите». Дети: «Будем носить, будем носить!» И носили. Что же касается Наташи, то она целый год носила звездочку в кармане фартука — на всякий случай.

К счастью, кроме школы у нее были музыкалка и МТЮА (Музыкальный театр юного актера), в котором она блистала с девяти лет. Наташа стала певицей. Если есть в моей жизни счастье, то это слушать, как Наташа поет. В прошлом году, оканчивая консерваторию, она пела в Большом зале консерватории «Травиату», с оркестром, три акта. Это было четырнадцатого мая, а пятнадцатого мая Большой зал закрылся на ремонт. У Наташи у последней был шанс обрушить балкон. И она его почти обрушила: зал был набит битком, успех был огромный! Что я пережила, словами не передать. Такое же счастье, какое я испытала, когда ее родила. Моя дочь заново родилась для меня. Точнее, я поняла, что родила диву. Плакали все: публика, члены экзаменационной комиссии, старушки, продающие программки. Мне казалось, что даже оркестранты готовы заплакать. Такой голос, такая органичность, такая нежная красота!

Лиза — кем стала Лиза?

Лиза окончила психфак МГУ. Когда поступила, всех заверяла: «Потерпите пять лет, я вас всех вылечу». Очень честный, разумный, красивый, добрый человечек. Спасибо Школе самоопределения незабвенного Александра Наумовича Тубельского.

Как складывалась ваша семейная жизнь?

В 92-м году я рассталась с Мишей Павловым по причинам, не стоящим упоминания, и вышла замуж за Мишу Поздняева. Общие друзья показали ему мои стихи, потому что, в отличие от первого М.П., поэта-любителя, он был профессиональным поэтом и литератором. Мы познакомились. Миша был моим ангелом-хранителем все десять лет нашей с ним жизни. Хороший поэт, очень хороший человек, очень-очень. Глубоко верующий. Служил иподьяконом и звонарем («Сегодня я звонил в твою честь»), был избит за свои смелые статьи на церковные темы. Поразил моих дочек необычным поведением (Лиза, трехлетняя: «Ой, простите, Михаил Константинович, я забыла жевачку перекрестить!»). Дивно пел и рисовал. Первые пять лет мы снимали домик в поселке Внуково Московской области. Там у нас появились чудесные друзья. Самыми близкими были Сережа Коковкин и Аня Родионова, в их доме собирались все-все-все. Лиза выросла на коленях у Окуджавы и Искандера, в четырехлетнем возрасте пела дуэтом с Таней Куинджи под аккомпанемент Бориса Петрушанского, ей аплодировали Ахеджакова и Филиппенко. А поскольку я не работала (не считать же работой сочинение коротких стишков, пусть даже и по три штуки в день!), то у меня было достаточно времени, чтобы заниматься музыкой со всеми окрестными детьми. Мы ставили спектакли («Каменный гость», «Вишневый сад»), исполняли оперы («Волшебная флейта», «Аида», «Пиковая дама»), устраивали музыкальные вечера (Шуберт, Шуман, Перселл, Рахманинов), во всем этом участвовали и дети, и взрослые, всем находилась роль, а кто не пел, тот костюмы шил, декорации клеил, пек пирог для afterparty. Это было какое-то антикварное, усадебно-дворянское, невероятное счастье. И тогда же, в 92-м году, позвонил Кирюшин, не помню, из тюрьмы или из Кремля, и сказал: «Я тут беру новую группу четырехлетних детей и думаю, что им не помешают занятия литературой. Возьмешься?» Так начался «Зодиак»: двенадцать лет счастья, двенадцать детей, ставших мне родными, не говоря уж об их родителях. Об этом я когда-нибудь напишу, об этом нельзя в двух словах. К тому же мне жжет карман мое богатство — двенадцать полностью записавших себя детств: они ведь у меня все время писали, обо всем, прозой и стихами. Сначала даже не писали — диктовали мамам, «графомамам», как я их дразнила. Двенадцать лет «Зодиак» был позвоночником моей жизни.

Кто были эти дети, откуда они приходили, как это все работало?

Это был дворовый клуб. Родители приводили детей (большинство жили поблизости), мы занимались два часа, первый час литературой, второй — музыкой: мы пели хором, все, и дети, и родители, и слушали музыку. А на литературе мы читали, анализировали, сочиняли, разбирали сочиненное — и делали это без всяких скидок на возраст. У моих бедных детей, когда они пришли поступать в школу, были проблемы, потому что они, прочитав наизусть Мандельштама или Хлебникова, на просьбу прочитать «что-нибудь из Барто» отвечали вопросом: «А кто это?» Забавно, что среди двенадцати детей были две пары близнецов, мальчиков. Я долго не могла научиться различить их по виду — и могла узнать каждого из них по первой же строчке сочинения. Я не преминула воспользоваться такой редкой возможностью, когда мы ставили «Каменного гостя» Пушкина (полный текст) в соединении с музыкальными номерами из «Дон Жуана» Моцарта. У Пушкина две развернутые роли, где нужно много слов выучить, — Лепорелло и Дон Гуан. Так мы что сделали: в первом акте Дон Гуан был из одной пары близнецов, Лепорелло — из другой, в четвертом акте происходила незаметная для публики (но не для мам, конечно) двойная замена.

Хочется вернуться назад и поговорить про ваши книги в этот период.

Первая книга вышла в 97-м и называлась «Небесное животное». Родственники собрались и сказали: «А давайте Веркину книжку напечатаем». Боб дал денег, Сережа, мой младший брат, дал денег. (Сергей Десятов, основатель и руководитель галереи ArtPlay, горжусь им изо всех сил.) Сами сделали дизайн, сами забрали из типографии, сами разносили пачки по маленьким книжным магазинам. Но книжечка как-то умудрилась разлететься по всей стране, по всему свету. Ни одна из моих семнадцати теперь уже книжек не может похвастаться таким количеством рецензий, как эта. Однако меня это не пробрало, я не сказала себе: «Я поэт, зовусь я Цветик» и продолжала относиться к поэзии как к дилетантству рукоделию — вышиванию крестиком, пока на какой-то тусовке не встретила Геннадия Федоровича Комарова, основателя легендарного издательства «Пушкинский фонд». Гек сказал: «Вера, давайте издадим вашу книжку».

Я собрала тексты. И в тот день, когда я везла ему эти тексты, в трамвае, я вдруг не поняла —почувствовала, ощутила где-то в области солнечного сплетения: «Я поэт». И мне стало очень грустно. Какой там Цветик! Я — раб лампы, я обречена, все это веселье, вся эта игра, весь этот карнавал — все это в прошлом. Впрочем, впоследствии все оказалось не совсем так: гораздо веселее и гораздо страшнее.

А следующая книжка?

Она вышла в 98-м и называлась «Второй язык». Про нее есть анекдот, который я всегда рассказываю. Перед тем как сесть в тот приснопамятный трамвай, я перечитывала рукопись, подошел Миша Поздняев, ткнул пальцем в страницу: «Вот эта строчка слабая. Я бы сделал так». И я, первый и последний раз в жизни, проявила слабость, сделала правку, распечатала новый вариант, вручила его проводнику поезда Москва–Петербург. А через день звонит Комаров: «Вера, все замечательно, только одна строчка какая-то не ваша». И называет эту самую строчку, одну из тысячи. Принцесса на горошине отдыхает. Вот такой он, Геннадий Федорович Комаров.

А что дальше?

Дальше — я же раб лампы! — оставалось просто сидеть и писать, все остальное происходило само собой. Появляется Захаров, говорит: «Давайте мне тексты». Даю. Комаров обижается: «А мне?» Делю рукопись пополам: «Линия отрыва» — Комарову, «Четвертый сон» — Захарову. Комаров приезжает в Москву с версткой, мы с ним заходим к Захарову, я еду домой с версткой двух книг в одной сумке.

Где-то в это время разошлись с Мишей?

В 2001 году. Я встретила Стива. Любовь — всегда катастрофа. Это была очень большая катастрофа.

Как вы встретились?

Стив — великий переводчик. Великий, потому что решил для себя раз и навсегда: раз я перевожу на русский язык, я должен читать все, что на русском языке пишется, чтобы идти с этим языком в ногу. Он и правда читал все. И все помнит. Все! Прочитанное, увиденное (объездил весь мир), пережитое, несколько языков... Всякий, пообщавшись со Стивом час-другой, восклицает: «Стив, вы просто обязаны написать книгу!» И, попев с ним час-другой русские песни, отказывается считать его американцем. «За Стива — настоящего русского интеллигента», — поднимает бокал наш дорогой друг Алексей Алехин. «Стив, да какой ты американец — ты нормальный вологодский мужик», — чокается с любимым зятем папа (наконец-то я угодила отцу: вышла замуж за рыбака). Раз в неделю Стив совершал рейды в книжные магазины и скупал все новинки.

Так попали ему в руки мои книжечки. Вау! — сказал себе он и позвонил в культурный отдел (Стив-то у нас не только вологодский мужик и русский интеллигент, но и в то время первый секретарь посольства США в Москве, личный переводчик посла): «Найдите Веру Павлову и пригласите на прием». И приехала под окно моей хрущевки белая машина, и вышел из нее курьер, и вручил он мне приглашение в Спасо-хаус с золотым орлом тисненым. Я, может, и пошла бы, да только в этот день мне премию Аполлона Григорьева вручали. Стив об этом не знал, он ничего про меня не знал, кроме моих стихов (которые знал наизусть). И поэтому на том приеме подходил ко всем женщинам: «Вы не Вера Павлова?» Кое-кто обижался: «Да как вы смеете!» А на следующий день вышли газеты с моими фотографиями. Стиву еще больше захотелось пригласить меня на прием. Белая машина, курьер, золотой орел. На этот раз я пошла. Стив встретил меня на лестнице. Представился. Я не расслышала имени. И когда он на другой день позвонил, переспросила: «Кто-кто?» Довольно скоро стало ясно кто: мужчина всей моей жизни. Впервые я встретила мужчину, который во всем меня превосходил: был умней меня, добрей меня, остроумней меня, опытней меня... Я пропала. Я родилась заново.

А через полгода у Стива закончился срок, и он улетел в Америку. В аэропорту мы поклялись друг другу в вечной любви. В один из последних дней Стив купил мне три огромные плитки швейцарского шоколада. Я сказала себе: буду есть по одной дольке в день и, когда съем все, увижу Стива. Шоколад был съеден за три месяца. Через три месяца мы встретились на карибском острове Сент-Люсия, безвизовом для россиян. Я впервые в жизни пересекла океан. А когда вернулась, сказала Мише, что больше не могу быть его женой. Уже десять лет мы живем со Стивом, вознаграждая себя за частые разлуки в первые годы тем, что теперь не разлучаемся ни на минуту, благо оба безработные.

Слоняемся по всему миру за ручку. «Ваш ключ, мистер Павлова», — говорят Стиву гостиничные портье, когда мы приезжаем на очередной поэтический фестиваль. «Хэлоу, миссис Сеймур», — говорят мне швейцары, когда мы возвращаемся. Понимаем друг друга с полуслова. Видим одинаковые сны. Читаем вслух, слушаем музыку. Я то и дело ною: «Давай поженимся!», хотя мы официально женаты уже пять лет. Мы поженились двадцать восьмого сентября 2006 года в ЗАГСе на Бутырской улице, с видом на тюрьму (только там можно выйти замуж за иностранца) и отправились из ЗАГСа в Сережину галерею ArtPlay, где уже собрались наши друзья, человек восемьдесят, приглашенные на презентацию моей рукописной книжки «Письма в соседнюю комнату, 1001 объяснение в любви» (с номера четыреста сорок это объяснения в любви Стиву, и только Стиву). Книжку привезли в галерею прямо из типографии, я впервые ее увидела в тот день. Она вся написана от руки, даже выходные данные. Я два месяца выводила стишки парадным почерком, художники в издательстве АСТ шесть месяцев сканировали мои листочки и рисунки четырехлетней Лизы — у нее в этом возрасте был период графической гениальности. На форзаце — имена дорогих мне людей, выписанные из дневников (там можно найти всех, о ком я успела рассказать, — всех до одного). Список мне очень пригодился, когда я приглашала гостей на свадьбу-презентацию.

И вот гости собрались, слоняются по галерее, пьют, болтают, вдруг — фортиссимо — «Свадебный марш» Мендельсона, под звуки которого мы со Стивом выходим из укрытия: я в розовом платье, он в смокинге, все в шоке. И такое началось веселье! Но сначала я всем подарила книжку. Подарила не без пафоса: Наташа моя пела «Письмо Татьяны», а я эту Татьяну изображала — сидела за столиком и писала. На книжках. Бросала взгляд в зал, выхватывала еще одно дорогое лицо и писала на книжке: «Люблю Володю с Ирой», «Люблю Аньку с Сережей», «Люблю Юльку», «Люблю Наташку». Сцена письма длинная, я успела подписать книги всем. И раздать. Володя Сорокин спел «Эпиталаму» Рубинштейна, и начались танцы до упаду.

Все смешалось: Лиза вальсировала с Приговым, я пела дуэтом с Петрушевской, а Лизина учительница литературы Ольга Сергеевна Шавард с изумлением наблюдала, что вытворяют персонажи ее лекций. Настало время танца с отцом. Ираида Юсупова (великий композитор, я с гордостью ношу звание ее придворного либреттиста) заиграла на синтезаторе папино любомое «Утро туманное», папа обнял меня, мы сделали несколько неуклюжих па, и папа со словами «Да не умею я танцевать!» подхватил меня на руки и пять минут кружил — семидесятилетний богатырь.

А что было самое важное за последние пять лет?

Каждый день что-нибудь важное происходит, но это еще не биография, это пока дневник. Наверное, самое важное — встречи, хорошие люди. Нам так везет на хороших людей, у нас такие друзья появились! Не только в России. Некоторые европейские страны нами переименованы: Францию зовут Боря Лившиц, Италию — Людмила Шаповалова, Швейцарию — Галя Бови, Германию — Катя Медведева, Англию — Валентина Полухина. В Америке у нас много любимых , но и у Америки есть имя: ее зовут Елена Демиковская.

Как Америка приняла ваши стихи?

Похвастаться, что ли, как мы со Стивом покорили Америку?

Обязательно.

Охотно. Во-первых, мои стихи в Стивиных переводах вышли в The New Yorker: четыре стихотворения на одном развороте. Я очень гордилась и всем говорила: «Я жена переводчика The New Yorker!» После этого нам написали из MTA (управления метрополитеном) и попросили один стишок из нью-йоркеровской подборки для плакатика. Три месяца этот стишок катался в семи тысячах вагонов, его весь Нью-Йорк выучил наизусть, он запоминающийся: «Если есть чего желать, значит, будет о чем жалеть...», из ранних, кто бы мог подумать, что его ждет такая судьба. Так что издательство Knopf, предложившее нам выпустить книжку переводов, целиком поместило этот стишок на суперобложку. Книжка так и называется: «If There Is Something To Desire», и по результатам 2010 года она попала в десятку поэтических бестселлеров Америки, оказавшись единственной переводной книжкой в этой десятке. Я сейчас хвастаюсь Стивеном, я тут совершенно ни при чем! Что поразительно: люди, читающие эту книжку, даже не отдают себе отчета, что это перевод: пишут пародии, сочиняют песни, просят разрешения взять стишок в учебник для адвокатов, в пособие для молодых родителей, в качестве эпиграфа к роману, подписи к фотографии. Запросы приходят из Швеции, из Австралии, бог весть откуда. Вот что делает язык международного общения. Вот что Стив натворил.

Чего сейчас хочется?

Внуков. Оседлой жизни. Собаку. Чтобы родители не болели. Чтобы дочкам нашлось применение, достойное их совершенств. Чтобы ни нам, ни им не пришлось увидеть своими глазами гибель прекраснейшей из планет, глупейшей из цивилизаций.

 

Павлова Вера Анатольевна (р. 1963, Москва). Окончила музыкальный колледж им. Шнитке; Академию музыки им. Гнесиных по специальности «История музыки». В России выпустила 18 книг стихов. Лауреат премии имени Аполлона Григорьева (2000), специальной премии «Московский счет» (2003), премии «Антология» (2006), премии журнала «Октябрь» (2011).