Фото: Davide Monteleone/Salt Images
Фото: Davide Monteleone/Salt Images

Отец жены умер в январе.

Я никогда его не видел. Жена не поддерживала отношений много лет. Папа пил горькую. Профессиональное заболевание писателей.

Его книги выходили на рубеже восьмидесятых-девяностых, в маленьких издательствах, в Красноярске и Челябинске; повести, сборники рассказов; скромные тиражи; мягкие обложки с лубочными рисунками в три краски; ни денег, ни славы.

Три раза женился (тоже профессиональная традиция). Вырастил двух дочерей, а как вырастил – разругался с обеими: тяжелый характер. Умер в одиночестве, в собственном доме на окраине Пскова. Сосед сообразил: не идет дым из трубы, не видно следов у колодца. Заглянул в окно: лежит. Позвонил родственникам.

Назавтра чуть свет я повез жену во Псков.

В тот же день из Новосибирска вылетела старшая дочь умершего. Из Сочи – сестра. Вторая сестра отправилась из Москвы следом за нами, вместе со своей дочерью и бойфрендом дочери на бойфрендовом автомобиле. Короче говоря, со всех концов страны на разных видах транспорта люди устремились исполнять родственный долг, не имея на то никаких причин, кроме совершенно бескорыстной любви к покойному: наследства он, слава Богу, не оставил.

Жена нервничала. Из всего немаленького клана покойный поддерживал отношения только со своей младшей сестрой – единомышленницей. Она же устраивала его литературные дела. И вот теперь ее – тетку Зою – нам следовало опередить, во что бы то ни стало оказаться в доме отца хоть на час, но раньше, дабы изъять из архива покойного какие-то фотографии. Я не горел желанием выяснять интимные детали долгоиграющих семейных конфликтов, насчет фотографий не любопытствовал, но скорость держал максимальную. Это мне нравилось: романтика! Погоня за архивом скончавшегося русского писателя.

На заправках покупал кофе в бумажном ­стаканчике и снова давил на газ.

Через белые подмосковные равнины, которые хотелось взбить как подушку, – в тверские леса, насквозь, и от Новгорода на запад – ко Пскову, дремучими еловыми чащобами, мимо угрюмых деревень о шести-семи избах. Мрачно, огромно, девственно выглядел этот холодный кусок планеты; выйдешь по малой нужде на обочину, увидишь заячьи следы, засмеешься – «ишь ты!» – и бегом в машину, на ходу застегивая портки, пока мороз не совсем обжег причинную часть.

По темноте въехали в город. Было минус двадцать три.

Нашли дом: черный, низкий, калитка настежь, везде намело твердого снегу. На задах темнел кособокий курятник.

Замок в сенях был сорван: до нас приходили санитары и полиция.

Воздух внутри был ледяной и горький. За­жгли свет; все стало коричневым и словно зашевелилось.

Полусгнившее ватное одеяло занавешивало проход из кухни в комнату. Жена заплакала.

Пришел сосед.

– Тут по домам лазают, – сообщил он. – Воруют. Забирайте все ценное.

Угостился сигаретой и ушел.

Комната была разгорожена, опять же одеялами, на две тесные – двоим не повернуться – клетухи. Повсюду черные, закопченные образа и настенные календари давно минувших годов. Запах гари. На всех горизонтальных поверхностях, на узких рассохшихся подоконниках, на просевших под тяжестью книг полках, на корешках книг – слой печной копоти.

Все серо-черное, лохматое от пыли. В дальней клетухе узкая монашеская постель, здесь же рабочий стол со старым компьютером.

Оконные рамы забиты гвоздями, я не сумел отодрать даже форточку.

Думал: вот приедем, я приберу в избе, протоплю печь, сбегаю в магазин, выпьем чаю с булками и ляжем спать, завтра тяжелый день, похороны... Теперь было ясно: более получаса в хижине находиться нельзя, по соображениям гигиены, прежде всего душевной.

Но я очень хотел кинуть понты, изобразить перед всеми, особенно перед теткой Зоей, бывалого деревенского парня, который умеет согреть хоть шалаш, хоть блиндаж при помощи перочинного ножа и такой-то матери. Предложил жене отвезти ее в гостиницу – с тем, чтоб вернуться и все-таки навести порядок, сорвать и выкинуть ветхое рядно, победить неказистую печь, дать тепла. Люди при­едут – а хата в порядке!

Жена наотрез отказалась.

Натаскал дров, нащипал лучины топором – пока возился, жена подходила, выныривая из мохнатого полумрака, и показывала, всхлипывая, фотографии – вот я в детском садике, вот я в четвертом классе, вторая справа, гла­застая, – я кивал, вытирал ей слезы мизинцем, прижимал к себе. Во дворе деликатно скрипел валенками сосед, ему был обещан из наследства умершего весь куриный ­выводок.

Узкая ледяная кухня, стонут гнилые доски под ногами жены, слышны ее всхлипы и равнодушный лай соседской собаки; потом про­ехал поезд в ста метрах от нас – и его грубое лязганье победило все прочие звуки.

Печь задымила сразу, из множества дыр потянулись клубы цвета гнилой ваты – пришлось открыть дверь в сени и разъять окно топором. Но когда выходил во двор за новыми поленьями и возвращался – понимал, что выветрить угар будет нелегко.

Печь несколько раз перекладывали – наверное, сам отец и занимался; вместо огнеупорных кирпичей использовал обычные, вместо специальной глины – строительный раствор. Печь сочилась ядовитым дымом в пятнадцати, может быть, местах.

– Выйди, посиди в машине, – сказал я жене. – У нас есть водка, у нас есть колбаса. Погуляй. Через час все будет в порядке. Тетка Зоя приедет – а у нас, как в песне: «в горнице моей светло...»

Жена не знала старой песни, но улыбнулась; послушалась и вышла, прижимая к груди нечистую пухлую папку. Нашла, что хотела. Тетку мы победили – теперь я хотел победить дом, он должен был служить людям, а не травить их дымом.

Сел на пол, подложив полено. Стоять в полный рост уже было нельзя, выше груди все заполнилось угаром, голова тяжелела.

Идея заключалась в том, чтобы сильно протопить печь. Тогда камни-кирпичи расширятся от нагрева, и щели между ними исчезнут. Затем проветриваю избу, и – хоп! – она становится теплой. Жилой.

Огонь гудел, дрова оказались превосходны, и вообще некоторые детали обстановки указывали на любовь покойника к порядку. Топоры-молотки-пилы висели по стенам, каждая приспособа – на своем месте; чистое ведро с кормом для птиц, и другое, еще чище, – с водой, и бумага для розжига – в особой коробке, и мятая железная посуда стояла строем; ножи наточены. Все, без чего нельзя было совершать насущные акты выживания, содержалось в отличном состоянии. Но на ремонт печи уже, видимо, не было сил и денег.

Прижимая к носу шерстяную перчатку, я обошел дом и забрал все ценное. Из книг ничего не взял, кроме блаженного Августина «О граде Божием». Редких книг было мало, но я не удивился. Покойный отец – литератор – наверняка имел хорошую библиотеку, но с приходом старости раздарил лучшие книги или даже распродал понемногу. Теперь на черных полках стояли главным образом многотомные собрания медленно и верно устаревающих русских классиков. Известная история. Мой дед когда-то имел библиотеку в четыре тысячи томов, но к семидесяти годам постепенно раздарил все лучшее и редкое. Книги нельзя присваивать навечно: прочитав и перечитав, можно и нужно отдать другому.

Из вещей я взял старые, еще советского производства инструменты, превосходного металла топоры и кувалды; они, как и сочинения Августина, вечные.

Угрызений совести не испытывал. Забрать вещи мертвого – простой обычай. Тетка Зоя, по профессии балетный хореограф, вряд ли поняла бы ценность полутораметрового стального гвоздодера.

Более того, мысль о том, что в доме папы можно будет найти много интересного, посещала меня еще в дороге, и, опять же, я не рассматривал себя как мародера, не стыдился этой мысли, в ней не было ничего, кроме любопытства; если я и хотел обогатиться – то только знанием. Что может оставить после себя сумасшедший русский писатель? Человеческий череп, шкуру мамонта, раскольничью икону, письмо Троцкого Ленину? Закопанный в сарае обрез винтовки? Рукопись тайной доктрины?

Ничего не нашел, кроме хорошего старого плотницкого инструмента. Сложил его на лавке, позвал жену.

– Это забираю. Ты не против?

– Конечно, – ответила жена. – Только я тут не могу больше. Дышать нечем. И ты уходи. Надо найти гостиницу. 

...

Вышли во двор; тут я понял, что отравлен.

Мимо проскрипел сосед, прижимая к груди двух куриц.

– Совсем легкие, – сказал он нежно. – Дня четыре не жрали ничего.

Я кивнул. Соседа поглотил мрак. Голова ­кружилась.

Ничего, подумал. Буду заходить, подкидывать новые поленья и тут же отступать на свежий воздух. Попрошу жену подождать еще полчаса.

Дом нависал чудовищем: писательская хибара, лачуга философа-минималиста.

О, эти древние философы, Платоны-Сократы-Диогены, жители берегов благодатного Средиземного моря, – зачем они ввели тысячелетнюю моду на гордую нищету? На жизнь в бочках? Черта ли не жить в бочках, когда с веток свисают фиги-финики.

Что бы делал Платон, окажись он зимой в городе Пскове? Чем бы добывал себе хлеб и кров? Зимой во Пскове не обойтись крышей из пальмовых листьев. Здесь ты должен ежедневно бороться. Очаг, дрова, двойные рамы. Утепляешь стены, утепляешь двери. Питаться от плодов земли нельзя. В тунике и сандалиях не проскользишь, гордым аскетом, мимо сограждан. Изволь добыть шапку, валенки. Изволь питаться жирным и горячим – нужны калории.

В ужасе я понял, что все здание мировой культуры покоится на придумках южных, теплолюбивых людей – попадая к нам, северным людям, обитателям Гипербореи, их идеи отравляют нас и убивают.

Я вернулся в дом, там был угар, чад, газовая камера. Трещины, может, и сузились – но не исчезли.

Наверное, отец угорел, подумал я. Печь всю зиму оставалась теплой. На ночь протопил – утром тут же загрузил новые дрова. Отрава копилась под потолком. Ежедневная небольшая доза угарного газа, каждый день – чуть большая. Не замечал ее, привык. Запах дыма от хороших березовых дров часто бывает даже приятен. Гарь и сажу тоже не замечал, слишком мало света – старики не любят яркого света. Каждый день черное, ядовитое подступало ближе и ближе. Отмывать, чистить – не было сил. Друзей и подруг нет. Некому было сказать: остановись, рядом с тобой сгущается твоя гибель.

Может быть, ему говорили. Знал. Сам ее приближал.

...

Кочергой протолкнул пылающие головни, подбросил свежего. Решил поберечь куртку – пропахнет, неделю буду отстирывать; надел телогрейку покойного. Потом подумал: жена увидит, опять заплачет. Снял отцову вещь, надел свою.

Последний раз они виделись пять лет назад. Папа обвинил дочь в безбожии, легкомыслии и безнравственности. Выгнал. Потом только присылал записки, SMS. Последняя – отправленная три недели назад, содержала цитату из Иоанна Кронштадтского: «Любить Бога – значит ненавидеть себя, то есть своего ветхого человека». Я подумал, что нельзя теперь выйти к жене в рубище с драными локтями, ветхим человеком.

Может быть, он пытался договориться с тем ветхим парнем внутри себя – но не смог, ­ветхий победил, обветшание тела перешло в обветшание дома?

Когда в третий раз натолкал дров и выскочил под черное ясное небо – потерял сознание, очнулся на снегу, боком, в правом ухе таял снег.

Дым валил из трубы, из раскрытого кухонного окна – я проиграл, ветхое победило.

Поспешил встать – жена увидит, напугается до смерти. Кое-как набрал в колодце воды, аккуратно залил печь.

Приехавшие родственники застали меня сидящим в углу кухни, в облаках серого пара, с черной кочергой в черной руке.

Печь шипела, как сто змей в десяти змеиных гнездах: проклинала меня, или убитого ею предыдущего владельца хижины, или нас обоих.

...

Поздним вечером, в гостинице, смыл с себя копоть и подержал в руках фотографии. ­Черно-белый отец, широкогрудый, в русой бороде, выглядел браво, улыбался, прижимал к себе дочерей. Ветхого человека, сидящего у него внутри, ждущего своего часа, когда можно будет начинать ненавидеть себя, свой быт, свой бренный телесный смрад, я не разглядел, хотя смотрел внимательно.С