Фото: Hideaki Hamada
Фото: Hideaki Hamada

Сережи не стало 11 апреля, а похоронили мы его 14-го там же, где он и хотел, рядом с могилой матери на маленьком деревенском кладбище, не доезжая Александрова. Провожали его всего пятеро: четверо сослуживцев да я. Раньше Сережа не раз цитировал лагерного начальника, который уже в конце пятидесятых годов на разводе сказал им: «Коммунистическая партия и правительство проявляют к вам гуманный акт – теперь вас будут хоронить в нательном белье». А тут государство совсем уж расщедрилось: выделило машину, дало деньги на похороны, оплатило даже скромные поминки.

За три месяца до того, сразу после Нового года, я принес Сереже «На весах Иова». Он тогда уже сильно сдал. Когда-то отбитые почки работали все хуже, из-за водянки Сережа, бывало, опухал прямо на глазах. Лекарства на неделю-две помогали, но потом вода возвращалась. Я второй год как был на пенсии, а он пока еще работал – доделывал кое-какие вещицы для Останкинского дворца, вдобавок решил привести в порядок диван, оставшийся мне от мамы. Черное резное дерево хорошей французской работы. Диван, из-за того что двадцать лет простоял на даче, не рассохся, но царапин, вмятин, других повреждений была уйма, и от обивки ничего не осталось. Я ведь сам втравил его в эту работу, и теперь было стыдно смотреть, как он распухшими, будто сардельки, пальцами, начав с подлокотников, шаг за шагом грунтует, выравнивает и шлифует неровности.

Дело было в Сокольниках в его мастерской. Для нас обоих она была вторым домом. Эту комнату в бывших конюшнях графа Шереметьева ему когда-то выделил музей, а теперь вот собирался отнять. Впрочем, Сережу это не печалило, он понимал, что мой диван так и так его последняя работа. И может быть, от этого, от того, что устал от жизни, которая наконец кончалась (как-то он даже проговорился, что ночью во время приступа, как Иов, выговаривал Богу: «Опротивела мне жизнь… Доколе же Ты не оставишь, не отойдешь от меня?»), или просто ему нравился мамин диван, едва почки успокаивались, делался вполне благостен.

Так он трудился почти до конца марта, а я, свободный человек, сидел в углу у печки, и мы не спеша говорили об Иове. До этого он был уверен, что прав Иоанн – защититься на Страшном суде невозможно, Господь всеведущ, твои грехи для него – открытая книга, и сколько ни бери адвокатов, сколько ни пиши жалоб и прошений, никто твое дело пересматривать не станет. А тут вдруг, за пару месяцев до смерти, стал склоняться к Иову. Даже однажды сказал, что вот он делает диван, так почему бы мне в ответ не попробовать его защитить. Сам, как Иов, он не оправдается. Раньше иронии я за ним не знал, другое дело – сентиментальность, поэтому, в свою очередь, отвечал серьезно, стал объяснять, что всю жизнь отработал в арбитраже, уголовными делами никогда не занимался, завод или фабрику я какую угодно отмажу, а человека мне не защитить. И он как будто это принял, больше об апелляциях не заговаривал, лишь иногда читал какие-то выписки из Иова.

Сережа раньше не слишком охотно вспоминал лагерь. Я спрошу, а он в ответ обычно скажет, что говорить о плохом не хочется. Однако это почти половина его жизни, совсем обойти ее он не мог, но всякий раз так подбирал слова, так строил фразу, что я ухватывал лишь тамошние законы и правила, а не саму жизнь. Он вообще во всех этих разговорах был очень сдержан. Я знал только, что первый раз его арестовали в двенадцать лет. Надо было идти к маме в больницу, а нести нечего, двоюродный брат и сказал: «Сегодня ночью пойдешь с нами, поможешь, и будут деньги». В другой раз бросил, что разговоры у малолеток однообразны – что, где и как стащил, как поймали и били. Женщины и водка пока еще никого не интересуют. И добавил, что, когда их били, они кричали: «Дедушка Сталин, дедушка Сталин, малолетку убивают!» Я ему: «Ну и что, помогало?» Он: «Нет, все равно били, но они от таких криков огорчались».

Сережа делался другим, едва речь заходила о Божественном. Здесь его будто отпускало. Он легко, бывало, даже с изяществом, формулировал то, что хотел сказать, то и дело находил для себя новое и был рад этому, как ребенок. Конечно, не я приобщил его к Богу, просто лет десять таскаю ему хорошие книги, подобные «На весах Иова». А так он еще в лагере сошелся с каким-то львовским ксендзом, вспоминает его как человека если не святого, то отличного от всех, кого знал раньше. Потом его соседом по нарам был курский священник-тихоновец. Рассказывал он мне и о субботниках, которые кочевали из карцера в бур и снова в карцер, отказываясь работать в святую для себя субботу. Из-за всех этих людей он однажды и ушел к мужикам.

То, что я приношу, Сережа читает медленно и с карандашом, часто делает выписки, и дальше мы о каждой из этих книг много и хорошо разговариваем. Оба это ценим. Сережа уже давно реставрирует мебель для Останкинского дворца. В лагере он со своими умными пальцами карманника и каталы легко выучился на краснодеревщика. Ремесло помогло и на свободу выйти. Начальник лагеря, которому он привел в порядок настоящий гамбсовский гарнитур, в благодарность написал хорошую характеристику. Прежде Сережа год за годом подавал апелляции, но все без толку.

Этот наш недавний разговор о Суде все в нем разворошил. Вообще-то Сережа – спокойный разумный человек. Для зэка, который без выхода отсидел почти пятнадцать лет, причем половину по каторжным тюрьмам, такое, конечно, редкость. Но сейчас, нервничая, он сам заводит разговор о воровской жизни. Раньше он говорил о лагере как бы извне, даже о тех вещах, которым был свидетель. Я считал, это оттого, что, твердо решив уйти из той жизни, он в новой чувствовал себя не слишком уверенно. Она как была, так и осталась для него чужим монастырем. И он при любой возможности подчеркивал, укреплял границу. Например, я ни разу не слышал от него ни фени, ни мата. Наоборот, однажды, когда зашла речь о какой-то его попутчице в поезде – это когда он уже освободился, – Сережа отметил, что она очень громко говорила, крыла всех по-черному, и тут же добавил: «Представляешь, какая неотесанность!» Вообще, он обычно высказывался намеренно скупо и с большой аккуратностью, а если вдруг недостанет слов, вставит канцелярский оборот и идет дальше. Так он как-то сказал, что на зоне начальство, отделив мужиков, создало ворам тяжелые условия для их прожиточного минимума. В том же духе говорил даже об охраннике, которого они звали Бесом и которого молодые воры в конце концов прирезали. Прежде они месяц за месяцем объясняли ему, что не надо так, дело может кончиться большой кровью. Бес забивал чуть не до смерти одного зэка за другим, а они будто малого ребенка урезонивали его и увещевали. Говорили: «Успокойся, ну чего тебе не хватает, чего опять произвольничаешь». На равных и о молодых ворах, которые за убийство Беса получили расстрельные приговоры, Сережа объяснял мне, что в тех, кто давно сидит, больше выдержки, а молодым совсем трудно, оттого они и бросаются на запретку или, как те, кто прирезал Беса, ищут, за что бы отдать свою жизнь. Он не оправдывал убийство, понимал, что это было бы не по-христиански. Но говорил, что в той его воровской жизни надо было всегда быть настороже. Без твоей готовности дать отпор, без этой готовности, которую каждый должен был в тебе чувствовать, зло разрасталось будто снежный ком. Добавлял, что в лагере жить по Христовым законам он бы никогда не сумел. В лагере зэк может сделать что угодно: соскочит крючок, и он уже не человек, а зверь.

Фото: Hideaki Hamada
Фото: Hideaki Hamada

Помню, что раз я обратил внимание на эту его осторожность в словах. Он согласился, но списал ее тоже на тюрьму. Сказал, что, когда в камере чертова уйма народа, вдобавок нескольким бедолагам светит расстрельный приговор, ясно, что у всех нервы на пределе, так что следишь не только за каждым словом, но и за тем, как их говоришь.

Тетка моя год работала врачом в хосписе, а потом не выдержала, сказала, что больше не может находиться среди приговоренных. И вот она рассказывала, что люди знают, что умирают, знают, что их соседям тоже осталось негусто, но человек так устроен, что и на краю могилы только о том и думает, как сделать, чтобы жизнь хоть немного его пережила. Болезнь будто ушла. Вместо нее люди говорят, говорят о своей жизни и не могут остановиться. В этой всеобщей исповеди нет  цензуры, нет ни купюр, ни стыдливости – жизнь такая, какой они ее знали, и вот мне кажется, что сегодня нечто подобное и с Сережей.

Раньше воровская романтика была ему чужда. Сколько раз я слышал, что вор, в сущности, несчастный человек: месяц-два живешь королем, а потом многие годы терпишь такое, что и врагу бы не пожелал. А тут, словно это и впрямь может помочь, он говорит, что так и есть, вор – голубая кровь. Объясняет, что если скажешь о воре плохое, то должен доказать. Ты должен быть честным перед другими ворами – за оговор вора полагалась смерть. Говорит, что в их мире не игрались: если вор замахнулся – значит, ударит. Рассказывает про зэка, который, когда солагерники усомнились, что он всамделишный вор, все равно будто какой-то японский ронин, упер нож в стену и распорол себе брюхо.

Говорит, как его отпускали к мужикам. На сходке один за другим каждый сказал, что знает его как честного вора и претензий к нему не имеет. Раз Сережа считает нужным уйти, что ж, Бог ему в помощь. А старый вор Шафер добавил: «Смотри, ты многое знаешь, не обрати это нам во вред, раскладку в ущерб нам не давай». И тут же, как уже мужиком простил вора, из-за которого отсидел лишних восемь лет. Дело было спустя год после того, как он ушел, и на другой зоне. В конторе к нему подошел его старый знакомый вор Саня и стал каяться, что из-за чего-то был на него зол и на следствии оговорил, а он, Сережа, только и сказал: «Раньше я бы тебя убил», – и пошел к себе в барак. И опять про этого Саню. Еще года через три в Валмиерской тюрьме в Латвии они оказались в двух соседних камерах. Зэкам там удалось расковырять щель между кирпичами – через нее и переговаривались… А потом Саня, которого ждал расстрел, раскрошил и размял свою пайку, завернул все в тряпочку и кусочек за кусочком стал проталкивать ему. И он, Сережа, вытягивал эту тряпочку и ел хлеб смертника.

Больше других Сережа жалеет женщин и детей, но мужчин, которые не знали женщин, тоже жалеет. Рассказывает о воре, который, как и он сам, попал на зону еще малолеткой и лет шестнадцати от роду, решив устроить себе «сеанс», залез под деревянный настил – по нему ходили и жен­щины из вольнонаемных – думал через щель высмотреть, что у них там под юбкой. Говорит, что бедолагу вытащили оттуда с продавленной грудью. А дальше снова про себя: как освободился, как на попутке доехал до железнодорожной станции и там, узнав, что поезд на Ухту только через двое суток – что-то с путями, – решил заночевать в заброшенной женской зоне по соседству. Рассказывает, что на ступеньках барака его встречала целая стая худых облезлых кошек – все, будто куры на насесте, чинно сидели в ряд. Сережа шел, а они одна за другой осторожно его обнюхивали, но тут же, потеряв интерес, отворачивались. Потом в поезде случайный попутчик объяснил, что на этой зоне кошек приваживали и холили, как в Египте. У всех, кто в авторитете, была своя собственная полюбовница из мурок. Мазнет зэчка между ног валерьянкой, кошка ее и вылизывает. Берегли этих избранниц как зеницу ока – не только кормили, ласкали, но даже наряды каждой шили. Были у них и чепчики, и платья с оборками. Если кто попытается увести твою зазнобу, дело кончалось ножом.

Я вижу – во всем, что Сережа рассказывает, много правоты, но и у Иова, и у Иоанна ее тоже много – так что получается, что одной правотой не спастись. Я хочу ему это объяснить, говорю, что согласен с ним, часто в жизни концы с концами не сведешь. Горнего мира, где Господь каждому утрет его слезы, мало. Женщины и дети уходят из жизни без вины виноватые. Когда-то совсем давно он мне рассказывал про мамкины бараки, где дети никогда не плакали, знали, что к ним все равно никто не подойдет. Я ему про это не напоминаю, лишь говорю: «Ну хорошо, напишу я тебе такое ходатайство, ты же его в гроб не положишь». «Не положу, – соглашается Сережа. – Но тебе-то это будет легко. Прямо под подушечку и затолкаешь». И вправду под подушечкой хорошее место. Только зачем писать, зачем переводить бумагу? Просто нижешь одно на другое и нижешь. Разве Господь и без нас этого не знает? Мне бы все же это сказать, но я и тут не решаюсь.

А Сережа снова рассказывает о себе, пацане. Как в двенадцать на Волховском фронте чуть не стал сыном полка. Уже должен был уходить на запад со своим артиллерийским расчетом, но воспротивилась бабка. Говорит, что, если бы ушел, все сложилось бы по-другому. Но бабка его не отпустила, и он ее тоже понимает. Отец после двух ранений снова на фронте, мать медсестра тоже навоевалась: контуженая ночь провалялась в снегу, вынесли ее с поля боя уже обмороженную. Ноги хоть и не ампутировали, но они в таких язвах, что она не то что работать, ходить не может… Этот тромбофлебит в конце концов и свел ее в могилу. Я вижу, что теперь Сережа опять склоняется к Иоанну. И вправду принимается объяснять, что никого и ни о чем спрашивать не будут. Когда артиллерия работает по квадрату, она так все перепашет, что не то что человек, задрипанная букашка не уцелеет. То есть никто и не посмотрит, прав ты или виноват, потому что Тому, кто нас создал, лучше других известно, что правых среди рожденных женщиной нет.

И все же закончил тогда Сережа не этим, не приговором. Сказал: «Мать меня не дождалась, хотя срок в итоге и скостили почти на восемь лет. Отец откуда-то знал, что я возвращаюсь, и, когда я вошел в дом, с бутылкой уже сидел за столом. После войны сколько мать ни плакала, ни увещевала его, он все пропивал, даже хлебные карточки, оттого мы и голодали. А потом с больной женой ему сделалось скучно, и он ушел к другой женщине, тут же, в Александрове, которая ему и наливала, и подносила. Мать умерла третьего апреля, за год до того, как я освободился. Я при­ехал, и бабка сразу повела меня на кладбище. Увязался с нами и отец. Цветов не было, базар уже закрылся. Бабкины в горшках вымерзли еще зимой, так что все, что у нас с собой имелось, – отцовская бутылка и два флакона духов «Ландыш», которые мать очень любила. Возможно, я и неправ, но пить с отцом не стал. Подумал, что мать бы этому огорчилась. Мы с бабкой просто в ее ногах вылили эти два флакона «Ландыша», вылили прямо на снег. И вдруг так пахнуло, будто мы в парке под деревом сидим на лавочке, и ничего плохого нет и никогда не будет».С