Фото: Derek Hudson
Фото: Derek Hudson

Once upon a time – «однажды над временем» – так мне все время хочется перевести классическое начало всех английских сказок, потому что такой перевод мне нравится больше, чем стандартная присказка «давным-давно» или «в незапамятные времена», ибо в нем есть нечто вневременное, как будто то, что случилось once upon a time, застыло и время над ним уже не властно, обтекает его, как вода ручья обегает валун, – так вот, once upon a time я задумал роман под названием «Летний сад». Роман разбивался на отдельные эссе, посвященные выбранным скульптурам. Назывались эссе со всевозможной простотой: «Истина», «Милосердие», «Красота», «Мир и Правосудие», «Юность», «Рок», «Полдень», «Терпсихора» и т. д. Эссе должны были быть объединены в двенадцать глав, соответствуя двенадцати месяцам года, и начинаться роман должен был с мая, то есть с открытия Летнего сада после просушки, заканчиваться мартом и статуей Антиноя, вроде как в марте крокодилом в Ниле и сожранного, а повествовать о круговороте жизни, о рождении, смерти и возрождении. То есть о том, о чем год – каждый Божий год – нам и повествует.

Было это once upon a time, время с тех пор, как времени и полагается, промчалось, пролетело, утекло, вместе с собой унеся и Летний сад, превратившийся в парк культуры и отдыха имени В. В. Путина. Once upon a time я сделал план, наброски, но ничего не закончил, а теперь, перед убитыми Терпсихорами и Истинами, превращенными из живых и дышащих мраморных существ в пластикатовые муляжи, мне ничего в голову нейдет, и с мыслью о «Летнем саде» я распрощался, кажется, навсегда. Бродский сказал, что попытки воскресить прошлое безнадежны, как постижение жизни, но «однажды над временем» обладает магией, способной делать чудеса. Да, время унесло Летний сад, ничего от него не осталось, унесло оно и мой роман, но именно потому, что реальные Летний сад с романом во времени исчезли, идея внутреннего моего «Летнего сада» оформилась и окрепла, и теперь во мне Летний сад предстает как раз тем самым валуном, который поток ручья, полируя, обегает, не в силах его ни на миллиметр сдвинуть с места. Прошлое, если оно состоялось, в воскрешении не нуждается: «было» оказывается реальнее, чем «есть». Как справедливо заметил однажды мой друг Десятников, жены приходят и уходят, а бывшие жены – это навечно.

Самым лучшим временем моего Летнего сада была, конечно же, осень. Мне не нужно никакого печенья мадлен, не надо даже глаза закрывать, стоит только произнести про себя «Летний сад», и тут же возникает переживаемая и пережевываемая всеми пятью чувствами сцена: шуршащие ворохи листьев, разбрасываемые моими ногами, их горьковатый красно-желтый запах, серебряный, как иней, холодок, пробирающийся за шиворот, голые черные силуэты деревьев на фоне серого неба и звуки, кажущиеся какими-то особо далекими, но полными и внятными из-за особого ощущения пронзительной пустоты пространства, что бывает лишь поздней осенью. Листьев уже, а снега еще нет, и издалека видны белые силуэты мраморных существ, загадочные и влекущие, и в ликах их печать недвижных дум. Картина эта, совершенно не похожая на то, что мы зовем «прошедшим», заставляет меня, старого пятидесятипятилетнего пня, не вспомнить, нет, – но физически ощутить себя мальчиком, сам не знаю каких лет, разбрасывающим ногами опавшие листья в поисках желудей. Сад для меня – Универсум, головокружительно бездонный,  и я смотрю вверх, задрав глаза к верхушкам деревьев, и все впереди, и будущее огромно, как Сад, и столь же таинственно. Я, маленький мальчик, сам часть Универсума, и будучи частью великого, я сам велик: теперь я вырос и измельчал, и маленький мальчик в Летнем саду – это единственное, что меня связывает с Универсумом. В фильме Тарковского «Зеркало» есть замечательная сцена: поздней осенью в облетевшем дачном саду ребенок рассматривает огромную старую книгу о Леонардо да Винчи. Леонардо и осень, звучит Stabat Mater Перголези, воздух колок и холоден, слегка озябшие пальцы мальчика с видимым усилием отдирают тонкую папиросную бумагу от чудных ликов, ну и лик леонардовской Джиневры де Бенчи во весь экран, документальные кадры запуска аэростата в разреженное холодное пространство Арктики: полет Леонардо. Голоса католического песнопения звучат мучительно прекрасно, а микрокосм в макрокосм перетекает и обратно. Маленький мальчик, листающий книгу о Леонардо в осеннем саду, – это наше все, это символ России, это главная ее ценность, встреча прошлого и будущего, дитя и титан, традиция и современность, и бла-бла-бла. То же самое и моя ипостась в Летнем саду, мальчик с листьями, такое же бла-бла-бла вечности и России, только вместо книги о Леонардо – венецианские скульптуры восемнадцатого века.

Ноябрь должен был играть в моем романе чуть ли не самую главную роль. В ноябре, как раз после того, как деревья превращались в черные силуэты, угрожающе голые и жалкие, как голы и жалки шеи грифов, клюющих мертвечину, в Летнем саду скульптуры убирали в ящики-гробы. Происходило это как-то не то чтобы каждый год в точно назначенный день, но то так, то сяк, и постепенно. Какие-то скульптуры были уже упакованы, какие-то – нет, кто-то стоит во всей красе, а кто-то высовывает из еще не забитых наглухо черных досок мраморные руки, выставляя наружу мраморные циркули и лиры. В течение ноября черные ящики замыкали собой чудесных белых бесов, и вид их темниц, стоящих на фоне начинающего гнить желто-красного ковра, был страшен: гробы повапленные.

Вскоре выпадал снег, милосердно все перебинтовывая, и Летний сад превращался в стильную черно-белую кладбищенскую фотографию. Сад замирал торжественно и чинно, зимой наступало время покоя и смерти, и силуэт порфировой Вазы-Плакальщицы был особенно горек. В декабре наступала смерть, но ноябрь был временем умирания-еще-жизни. Ноябрь Летнего сада, прощальный месяц статуй, и отпечатался во мне сильнее всего, хотя из-за магии once upon a time я как не знаю, сколько точно лет тому мальчику, в которого я, старый пень, превращаюсь, так же я не знаю, в каком точно месяце он желуди ищет. Мне кажется, что в ноябре.

Вообще-то я свой питерский ноябрь ненавижу, хуже него только питерский март, месяц моего рождения. Ненавидел я ноябрь всегда, и злобной насмешкой мне казалась короткая неделя ноябрьских каникул, еще и прерываемая обязаловкой похода на октябрьскую демонстрацию со всем классом, что заставляло вставать раньше, чем в школу. Необъяснимая странность празднования Октябрьской революции седьмого ноября тоже как-то неприятно будоражила, и я отчетливо помню настроение мизантропической детской унылости ноябрьского раннего утра, безнадежную темноту, дребезжащий рассвет, ничего толком не освещающий, и необходимость праздновать Октябрьскую революцию. Все завешано красным, а затем – ноябрьские дни, когда иней холодка превращался в пронизывающий холод, и от того, что все вокруг было голое, холод становился мучительным и нестерпимым, казалось, что весь город продрог насквозь, до последнего камня. Заледеневшие мелкие лужи, как осколки зеркала Снежной королевы, врезались в душу, и серое небо, серое всегда, даже когда ясно, без облаков, и по нему катится очень холодный красный шар, лишенный лучей.

Ноябрь я ощущал как месяц безжалостный и жестокий, а вот поди ж ты, слезливые воспоминания о Летнем саде… Когда я думал о ноябре своего «Летнего сада», я в первую очередь представлял бюст «Меланхолик» из серии четырех голов стариков, олицетворяющих темпераменты, который стоял в моем Летнем саду несколько поодаль и вместе с другими стариками-темпераментами образовывал нечто вроде отдельного закутка.

С чего еще ноябрь и начинать? С Меланхолика, все ясно. Знак его – Скорпион и месяц – ноябрь. А вот как меланхолика описывает один из средневековых немецких стишков: «Бог дал мне, меланхолику, природу, подобную земле, – холодную, сухую. Присущи мне землистый цвет волос, уродливость и скупость, жадность, злоба, фальшь, малодушье, хитрость, робость, презрение к вопросам чести и женщинам. Повинны в этом всем Сатурн и осень». Портрет ноября и ноябрьского состояния.

В бюсте Меланхолика, а заодно и в немецком стишке, я, как мартышка в зеркале, вижу свое отражение. Малоприятное, но верное, и я утешаюсь тем, что Дюрер своей знаменитой гравюрой недостатки меланхоликов сгладил, а Меланхолию возвеличил. Теперь, с его легкой руки, они, до того презираемые, стали солью земли: не то чтобы фальшь, малодушье, хитрость, злоба и презрение к вопросам чести из них исчезли, но меланхолия была объявлена Дюрером спутницей размышления и матерью творчества, и это решило все. Теперь меланхолика никто не обидит, он – уважаемое меньшинство, и Дюреру вторит большое произведение двадцать первого века, фильм Ларса фон Триера. У Триера главная героиня, обладая всеми недостатками, перечисленными средневековым поэтом, в то же время оказывается оправданной во вселенском масштабе: она единственная понимает, что на самом деле с миром происходит.

Я нигде не наталкивался на упоминания о гравюре Дюрера в связи с фильмом, хотя очевидно, что «Меланхолия» двадцать первого века – великая интерпретация Melencolia I  1514 года. Фильм, несомненно, Дюрером предопределен в не меньшей степени, чем Вагнером. Впрочем, и Вагнер без Дюрера никуда, и пейзаж на заднем плане гравюры, пустой, водный и очень искусственный, совпадает со странным парком у моря в Триеровом фильме, и гравюре вторит вся стилистика фильма, тяжелая самопогруженность интровертности, совмещающей Апокалипсис личный со всемирным. Звезда, что следует за летучей мышью, роковая звезда, обещающая все уничтожить, неумолимо приближается к нам, становясь с каждой минутой все ближе и ближе, – Дюрер отметил ее появление, Триер продолжил наблюдение и довел смысл Melencolia I до логического конца. Да и Кирстен Данст – вылитая крылатая женщина из Дюреровой гравюры, только стрижена чуть короче да немного похудела.

Как-то, глядя в ноябрьское небо, в гравюрной серости схожее с небом в Melencolia I, я с устрашающе отчетливой ясностью понял, что в ноябре я умру. Будет обычный ноябрьский день, холодный и ясный, с низким, медленно, но отчетливо катящимся по холоду синевы шаром, и все будет как всегда. Где-то будут пить чай, где-то – греметь взрывы, где-то будет невероятно холодно, а где-то – стоять невыносимая жара; кто-то покончит с собой, а кто-то родится, где-то объявится невиданный доселе вирус, быстро распространяющийся, поражающий виновных и невинных гнойными язвами, а где-то найдут вакцину против него. Меня же в этом не будет, я умру, я это отчетливо понял. Это будет в ноябре, но когда точно – этого я еще не знаю, зато само осознание факта собственной смерти стало непреложностью, и теперь ничто не в силах факт этот отменить. Да, каждый смертен, я это знаю и знал всегда, и  в этом знании нет особой исключительности: какая разница, знаешь ли ты, что умрешь через пять лет или через десять, или ничего не знаешь, а умрешь завтра – тоже мне, проблема. Каждый ведь бессмертен, это я тоже знаю, потому что хотя и нет во мне Веры, но какая-то маленькая вера, как в каждом мыслящем человеке (а я мыслю и существую, вне сомнения), во мне присутствует. Совсем недавно я говорил ровно то же самое своему близкому другу, когда он сообщил мне, что у него рассеянный склероз, что жить ему осталось недолго, и что он не знает, способен ли будет в скором времени передвигаться, и что его смерть неизбежна. Мне казалось, что я говорю нечто умное и утешительное, я тогда сам еще не знал, что тоже умру, не знал с той очевидностью, с какой узнал это сейчас, в совершенно заурядный день. Тут же вспомнив все доводы своего прошлого знания, я ощутил, как невероятно глупы были мои слова – так глупы, как могут быть глупы слова человека, мнящего себя вечным в своей ограниченности и именно поэтому не осознающего, что смерть совсем рядом, под боком, что она физически ощутима, что она спит, ест и пьет вместе с тобой и что ты был просто слеп и ее не видел, а теперь вдруг прозрел и не то чтобы испугался, но смерть заняла все твои мысли, и не избавиться тебе  от нее, не уйти, приходится учиться жить с ней, а это очень непросто. Не то чтобы она была очень костлява и скалящимся скелетом сидела напротив, нет, конечно. Скорее это вход в чулан, в котором тебя не будет. Вход, черная дыра которого все время рядом с тобой, и тьма из чулана, когда остаешься один, вдруг всей тяжестью наваливается на тебя, и страшно тебе, никто не может помочь, и голоса играющих на гуслях и поющих, и играющих на свирелях и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет; не будет в тебе уже никакого художника, никакого художества, и шума от жерновов не слышно уже будет в тебе; и свет светильника уже не появится в тебе; и голоса жениха и невесты не будет слышно в тебе: ибо купцы твои были вельможи земли, и волшебством твоим введены в заблуждение все народы.

Был заурядный ноябрьский день, все было как всегда, вокруг меня расстилался небольшой провинциальный Вавилончик, миллионов так на пять, в котором было довольно товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, корицы и фимиама, и мира и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих. Большинство грешило, единицы молились, а по телевизору по одной программе шел Армагеддон, по другой – Апокалипсис, а по третьей еще какое-то мутное повествование о Теле Христовом, о том, как за ним гоняются иудеи и магометане, католики и протестанты, и ученые определяют, что тело принадлежит к 33 году от начала нашей, нашей с вами, эры. По MTV, слышимому из раскрытого окна напротив, громко пела молодежная группа «Апокалиптика» совсем уж непонятно о чем, но относительно мелодично. Все было как всегда, нормально, буднично, привычно, ничто не располагает к хилиазму и эсхатологии больше, чем обыденность, – и ужасающая ясность того, что я умру, пронзила меня.

Я умру из-за всего, что меня окружает, так как смерть – потеря окружающего, как любимого, так и ненавистного. Будет безразличие, но даже его я не буду ощущать, потому что чувств во мне не будет. Я проснулся от мира и понял, что вскоре не будет ничего. Ничего, НИЧЕГО – не то что будет НИЧЕГО, а НИЧЕГО не будет – разительная разница, пока еще дарящая какие-то переживания: холодный ужас, отчаяние и ненависть. Смерть – причина для ненависти. Каждый из живущих на земле переживает Апокалипсис, каждая жизнь кончается Апокалипсисом, и миллиарды миллиардов апокалипсисов сливаются в один-единый миг, когда сделалось безмолвие на небе как бы на полчаса «и Ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку свою к небу и клялся Живущим во веки веков, Который сотворил небо, и все, что на нем, и землю, и все, что на ней, и море, и все, что в нем, что времени уже не будет».

В Откровении нет времени, и в единое целое слито в нем то, что было, и то, что будет, как в формуле Вечности, которой недоступны ни жалость, ни сострадание. Нерон и нашествие гуннов и монголов, холокост и ГУЛАГ, одиннадцатое сентября и аутодафе, чума и атомная бомба, моя смерть и смерть всех, кто дороже мне моей жизни, сплетены в единое целое, нет между ними ни разницы, ни промежутка, и в словах святого Иоанна Богослова можно прочесть все это и еще тысячи тысяч других событий человеческой истории и человеческой жизни. Не в силах вынести страха Вечности земное сознание цепляется за множество конкретных и единичных апокалипсисов, стараясь превратить Откровение в повседневность, в будничное явление, что всегда рядом, чтобы привыкнуть к ощущению Конца, и множит, множит изображения ужасов, стараясь сделать их привычными, как документальные съемки. Чтобы человечество не сошло с ума, ему было даровано Откровение, и человечество размножило его в Меланхолиях, и пережило, и оказалось, что ничего страшного, что в Конце нет безысходности, и что Свидетельствующий сие говорит: Ей, гряду скоро! аминь, Ей, гряди, Господи Иисусе! Благодать Господа нашего Иисуса Христа со всеми вами. Аминь. Жить можно дальше. Тут я понял, что факт осознания моей смерти факт самой смерти отменяет, что ноябрьский мой день застыл во времени, как валун в потоке ручья, возвышаясь once upon a time, и мой ноябрь превратился в вечность, ибо живые мы приходим и уходим, но, умерев, мы остаемся навечно.

Совсем недавно я зашел в Летний сад. Пластикатовые муляжи тоже были упакованы в ящики, все облетело, и узкие коридоры, понаделанные в саду из кустов и лишающие его какой-либо свободы, перестали быть столь глухо заборными, как летом. Нечто от ноябрьской пронзительности Универсума моего Летнего сада once upon a time проглянуло в голых деревьях, но лишь на мгновенье. Универсум приказал долго жить: провинциальный спа, претендующий на шик, но всеми покинутый из-за глупости хозяев. Бассейны понаделанных мраморных фонтанов были пусты и забиты какой-то дрянью. Они напомнили мне виденную некогда фотографию, страшную и смешную: ванная комната кувейтского шейха с роскошными унитазами в одном из его дворцов, разрушенном и обгаженном отступившими иракскими войсками.С