Соблазнитель
В Дырявино произошло неожиданное событие: скончалась их местная ведьма, исчадие ада Валерия Курочкина. Дырявинцы, люди доверчивые и простодушные, были до последней минуты уверены, что Курочкина никогда не умрёт. И поэтому, когда в поисках пропавшей своей черной кошки одна из дырявинских жительниц по имени Клавдия забрела ранним утром в низину, где и располагался покосившийся и неприбранный дом Курочкиной, она чуть не упала в обморок, увидев умершую. Тут я, однако, сделаю шаг в сторону и предоставлю слово самой этой честной, отзывчивой Клавдии.
— Иду я и Мурку-то кличу и кличу! Такая стервозная стерва! Куда побегла? Ну, кличу и кличу: «Мур— мур! Шу-шу-шу!» Она, стерва, любит, когда ей шушукают. И так вот до Валькина дома дошла. Нет, думаю, к ведьме ни в жисть не зайду! Она, правда, странная женщина: Валька. Ну, мы-то все знаем, что ведьма из ведьм. А к ней, говорят, из Москвы приезжали, она, говорят, непростая была. В мозгу у неё много было чудного. Дошла, значит, я до её огорода, а там ведь какой огород? Один мусор, одни лопухи да крапива, и всё. И вдруг вижу: Валька! Лежит, как принцесса. Сама, значит, белая, руки сложила, и платьице чистое. Ну, будто на праздник. Я думаю: спит. А она не шелохнется. Я перекрестилась и к ней подошла. А как я взяла да и перекрестилась, у Вальки лицо стало злое-презлое.
— Да как же у мёртвой-то? — испугались дырявинцы. — Она же креста твоего не увидела!
Клавдия победно поджала небольшие и аккуратные губы.
— Так ведьма же! Ведьмы наш крест православный и мёртвыми чуят.
Дырявинцы грустно понурили головы.
— Тогда я ногой её тронула, Вальку, и вижу: ну, всё. Померла.
— А кто ж её на огород перенёс?
— Откуда я знаю? А, может, и леший?
— Да что ты, ей Богу! Она, значит, шла по нужде в огород да там и представилась.
— Может, и так.
Обсудив в деталях каждое слово внимательной Клавдии, дырявинцы начали думать: а как хоронить теперь ведьму? Церкви своей в Дырявино не было, но честных и порядочных покойников возили отпевать в соседнюю деревню, а там была церковь и батюшка был: хороший, но пьющий. Ведьму, каковой без всякого сомнения была Валерия Петровна Курочкина, отпевать было не только не нужно, но даже и очень опасно. Дырявинцы прежде никогда не сталкивались с умершими ведьмами и вовсе не знали, как им поступить, поскольку у ведьм есть досадное свойство: назад возвращаться в бесовском обличьи.
— В старые времена не церемонились, — сказал на собрании в клубе один бородатый дырявинец. — Их вот до войны-то ведь: как? Очень просто. Берут, значит, ведьму, какая покойница, и в яму без всякого гроба. Лежи! И колом прибьют, чтобы не поднялася.
— Ну, скажешь, дядь Вася! — Дырявинцы дружно взмахнули руками. — Да кто ж это делать-то будет, чтоб колом? Она потом ночью возьмёт да придет? И жахнет тебя самого этим колом!
Немногочисленная дырявинская молодёжь, включая тех самых девиц, которые шлялись зачем-то к солдатам, сказали, что кол — пережиток отсталости.
— Взять да схоронить, как любую гражданку, — сказала дырявинская молодёжь.
— Вот раз вы такие у нас головастые, — сказал дядя Вася, — вот вы хороните. А мы постоим да на вас поглядим.
Молодёжь, как это часто бывает, оказалась очень боевой только на словах, а хоронить Валерию Петровну Курочкину не собиралась. Решили порыться в бумагах покойной: а вдруг где-нибудь и отыщутся родственники? Вот тут обнаружилось это письмо. Адресовано оно было профессору Ивану Ипполитовичу Аксакову, но марки наклеено не было, хотя адрес был, и написан разборчиво. Дырявинцы повертели в руках запечатанный конверт, не зная, что делать. И вдруг осенило опять дядю Васю:
— А, может, он ей полюбовник-то, Вальке? Она была на передок, ой! Слаба. Уж очень слаба была на передок! Бывало, пристанет, её не оттащищь!
Так пусть он её и хоронит, как хочет! Пошлём ему это письмо и напишем, что так, мол, и так: померла ваша краля. Сегодня с утра померла. Обмыть мы обмыли, лежит на столе, но ждать мы не можем. Вот были б морозы, так дело другое: лежи, сколько хочешь. А тут, значит, лето. Такие дела.
Молодёжь, однако, опять вмешалась и хором сказала, что нужно поехать по этому адресу, письмо вручить лично и сразу сюда притащить полюбовника, а то он, не дай Бог, порвёт письмецо и сам улизнёт. Знаем мы полюбовников. Те самые девицы, которые совсем не приглянулись Ивану Ипполитовичу в прошлый приезд его в Дыряево, сказали, что пусть им оплатят автобус и две электрички — они и поедут.
В четыре часа пополудни в кабинет Ивана Ипполитовича Аксакова, постаревшего от всех своих переживаний, заглянула секретарша, которая стала уж так сильно краситься, что больно смотреть.
— Иван Ипполитович, к вам тут пришли.
— Больной или родственник? Я назначал?
— Ни то, ни другое. Какие-то девушки.
— Зовите тогда, раз пришли.
— Иван Ипполитович! — секретарша подошла так близко к столу профессора и так фамильярно наклонилась, что запах духов, свежей пудры, помады заставил его слегка сморщиться. — Давайте я лучше скажу, что вы заняты. Какие-то странные, дикие бабы. Как будто из прошлого века. Кошмар!
— Зовите, зовите!
Покусывая от досады вишневую свою помаду, секретарша настежь распахнула дверь кабинета, и две эти дикие бабы ввалились. Конечно, он сразу узнал их. Еще бы! Дырявинцев — да не узнать!
— Чем могу? — Спросил удивленный профессор Аксаков.
Вот им бы смутиться! Да хоть покраснеть! Ничуть и нисколько. Напротив: девицы, немедленно вытащив потный конверт, уселись вдвоём на обьемистый стул и сразу же заговорили.
— А Клавдия Мурку свою потеряла. Пошла спозаранку искать. А только не Мурку нашла, нашла Вальку. Уже вовсю мертвую, на огороде. А это письмо мы у Вальки нашли. Ваш адрес написан. Так очень вас просим: приедьте её схоронить, мы боимся.
— Я что-то не понял... Она умерла?
— Ну, мы ж говорим: померла в огороде. Пошла на заре в огород и... того... А Клавдия кошку искала, звать Муркой, она ваша Курочкину обнаружила.
— А я здесь причем? — Удивился Аксаков
— Письмо-то ведь вам, вы письмо почитайте.
Высоко подняв по своей привычке брови, профессор достал из конверта несколько крупно исписанных листочков.
Ванюша, мой радостный, спешу попрощаться. Вчера говорила с отцом. Сказал, что пора собираться. А я еще даже и в лес не ходила, грибов себе на зиму не набрала. Теперь уж какие грибы! Там все собрались. Из наших одна я осталась, пора. Скажу тебе, Ваня, всё правду как есть: я, милый, тебя полюбила всем сердцем. У вас, Ваня, души, у нас только сердце. Ведь мы, Ваня, бесы: на что нам душа? Мне папа всегда говорил: «Не влюбляйся. Сердечко своё надорвёшь, не заметишь.» А я, милый, ловкая, но непутевая. Один раз влюбилась, мне было пятнадцать. А он был с женой и с троими детями. Кудрявый такой, и в совхозе работал. Приехал к нам к тетке своей на поминки. Они на поминках гуляют, дерутся, а я, Ваня, только в окошко гляжу. И чувствую, словно по мне кипяток бежит меж грудей. Я потрогала: сухо. А он всё бежит и бежит. Так только у нас, Ваня, бесов бывает. Я, милый, тогда уже много умела. Пошла на болото, взяла разных травок, сварила в горшке, потомила, присыпала. И снова к окошку. Они всё гуляют. Смотрю на него: весь хмельной уже, красный, все кудри намокли, и пьёт из горла. Понюхает хлебца и снова к бутылке. Ну, сил моих нет: до чего мне по нраву! Я в эту избу и вошла через сени. Там пьяные все, уж друг друга не видят, а тут — молодая девчонка. Им что? «Иди, — говорят, — гостьей будешь. Садися.» Я села на лавку, тут он подвалил. Облапил меня и давай целовать! Аж дух захватило! Хмельной, Ваня, красный, себя и не помнит, женатый, с детями, козёл ведь козлом, а вот я полюбила. Настойки своей налила, говорю: «Попейте-ка, дяденька, очень полезно.» Он крякнул и выпил. « Эх, дрянь, — говорит, — поди отравить меня, ведьма, решила?» А я хохочу, заливаюсь: «Куда мне!» Потом присмотрелась: а папа в окошке. Стоит, опершись, и глядит на меня. И грустный он, Ваня! Вот только не плачет. И пальчиком мне погрозил. И ушёл. «Ну, — думаю, — значит: такая судьба.» Мы вышли с кудрявым, легли с ним на травку и — всё. А как его звать, я тогда не спросила. Какая мне разница, как его звать? Любовь очень помню: всю разворотил.
Потом я к нему убегала в совхоз. А это не близко. Пешком убегала, в морозы, зимой. Бегу долго–долго, всю ночь, вся горю. «Ну, — думаю, — лягу сейчас на снежок, хоть охоложусь, хоть чуток отдохну.» И тут же — отец. Черный весь, злой такой. « Куда? Отдыхать захотела? А ну! Сейчас тебя взгрею, вовек не забудешь!» Я дальше бегу. Эх, да что вспоминать! Пятнадцать годочков! Всего-ничего! Вот я ж говорила тебе, что у тех, у них ни забот и ни слез, ничего. Летают себе, только крыльями машут. А мы, Ваня, — точно такие, как вы. Я даже и разницы не замечаю.
Иван Ипполитович опять почувствовал то же самое головокружение, которое почти всегда сопутствовало его встречам и разговорам с покойной Валерией Петровной. Он оторвался от письма и в страхе посмотрел на деревенских девушек. Девушки ответили на его взгляд с кокетливым простодушием.
— Она сейчас... где? — прошептал он с заминкой
— Сейчас на столе. Мы её положили и держим пока взаперти. Но ведь жарко. Еще день-другой и в избу не взойдёшь.
— А что ж так? В больницу бы хоть сообщили...
— Так что нам: в больницу? До этой больницы полдня почти ехать. А как отпевать? Больница в одной стороне, храм в другой. Вот мы и не знаем, куда нам податься. В деревне одни старики и живут. А из молодых только мы и два парня. Один без руки, а другой без ноги. Вы ж были в Дыряеве! Вы ж не слепые!
Иван Ипполитович махнул рукой и снова принялся за письмо.
Я видела, Ваня, что ты весь при ней, а я для тебя, что плевок на дороге. « Ну, — думаю, — ладно! Попомнишь меня!» А сердце болело, ух, Ваня, болело! Я после Москвы стала сильно хворать, меня в этом психическом их институте какой только дрянью ни пичкали, Ваня! Совсем инвалидкой вернулась в деревню. А ты про меня, Ваня, вовсе забыл. Хотела сперва тебе порчу наслать, а после так жалко мне вдруг тебя стало. «Пускай еще, — думаю, — он покуражится!» Ты, Ванечка, мой драгоценный, не понял, что это ведь я в твою дурью башку тогда искушенье послала, ведь я! Вот ты ко мне с просьбой-то сразу приехал: хочу, мол, супруга её извести, поскольку он только несчастья приносит. А я, мол, — хороший, люблю её, бедную, со мной она будет всем очень довольна.
Крупный пот выступил на лбу Ивана Ипполитовича, и он опять взглянул на девушек, как будто боясь, что они, эти девушки, узнают, о чем он читает сейчас. Девушки, однако, вовсе и не наблюдали за Иваном Ипполитовичем, а с любопытством осматривали стены его массивного кабинета, увешанного портретами великих нейрофизиологов. Одна из них даже и не ограничилась этим, а взяла со стола профессора книгу английского ученого Чарльза Дарвина «Выражение эмоций у животных и человека» и начала осторожно перелистывать её своими толстыми пальцами.
Мне, Ваня, один тогда доктор сказал, что ваша наука такого добьётся, что головы будут одним отрезать и к туловищам от других приставлять. И, вроде как, для сохранения жизни. А я его слушала и хохотала: пока вы друг другу там всё пересадите, уж мы постараемся! Веселое время настанет, Иван. Ты в этом нисколечко не сомневайся.
Профессор Аксаков почувствовал, что силы его находятся на исходе, пропустил сразу две страницы и пробежал красными воспалившимися глазами своими конец адресованного ему письма:
Поэтому я ухожу, драгоценный. Тоскливо мне стало, живу без задора. Любовь свою, Ваня, с собой забираю, а там уж: как будет, мой милый, — так будет. На всё, Ваня, воля отца моего.
Подписи, однако, не было, и Иван Ипполитович, мысли которого суетились и бегали, как белые мыши, которых готовили к опытам, успел еще даже подумать, что очень для ведьмы, простой, деревенской, умело и складно написано.
— Ну, едете с нами в Дыряево? Чё вы стоите? — спросила одна из девиц.
— Да, еду. Поеду. Конечно. — Иван Ипполитович засуетился. — Наверное, что-нибудь нужно купить?
— Закусок и выпить. — сказали девицы. — Конечно помянем, хотя она... это... Но всё ж таки...
— Да! И одеть её нужно!
— Она же не голая! Что вы, Ей Богу! Лежит, очень даже чудесно одетая. Платочком её повязали, ведьмулю. И платьице чистое. Чин чинарём.
Ехали долго. В Дыряево, правда, никто не стремился, но есть ведь места и помимо Дыряева: туда люди ехали. Кто на рыбалку, а кто по грибы. Были даже такие, что просто уселись и просто поехали. Машин на дорогах набилось, — не счесть.
Добрались под утро, все спали в Дыряеве. Блестели лишь горлышки битых бутылок при свете огромной распухшей луны.
— Отелей у нас еще тут не построили, — вздохнули девицы. — У ней-то изба ведь пустая стоит. Как хочете. Можно и там отдохнуть. Она вас не тронет.
— Кто? — Иван Ипполитович похолодел.
— Да Курочкина! Померла ведь она!
Профессор сказал, что поспит он в машине. Девицы, хихикая, вышли, а он откинул сиденье в своем мерседесе и лондонскую темно-серую кепочку надвинул себе на глаза. Однако ему не спалось. Не только занятия наукой нейрофизиологией, которым он посвятил жизнь, но и вся жизнь его с безответной любовью к Ларисе Поспеловой, ненавистью к её мужу, случайными женщинами, которыми он пользовался, как пользуются взятыми на прокат коньками или велосипедами, его эта громкая глупая слава — всё было такой чепухой, что даже и думать об этом не стоило. И вот он сидит в мерседесе, надвинув на лоб свою кепку, а рядом в избе лежит эта женщина с чётким диагнозом «последняя стадия острой шизофрении», поставленным ей в лучшем мединституте, но это она, сумасшедшая с горбиком, похожим на маленький детский рюкзак, одна только знала его подноготную, да так её знала, что страшно становится.
На следующий день Иван Ипполитович поехал за священником. Священник, отец Никодим, был суровым, очень прямым, широкоплечим стариком, c немного дрожащими руками. Во дворе его дома стояла новенькая хонда. В Дыряево сказали, что машину отец Никодим не водит по причине частой нетрезвости.
— Конечно, ему не по чину лакать-то, — сказали дыряевцы. — Но так уж выходит: раз пьёт человек, так он, значит, пьёт. И нечего делать, и мы понимаем.
С Иваном Ипполитовичем отец Никодим держался холодно, но отпеть почившую Курочкину согласился.
— Я слухи-то знаю, — сказал он сурово. — Невежество наше и необразованность!
Приходили так же из милиции и запротоколировали факт смерти. Иван Ипполитович покойной всё еще не видел и в избу к ней не заходил. Неприятное ощущение, что та Валерия Петровна, которая лежит на столе, не имеет никакого отношения к настоящей Валерии Петровне, исподтишка наблюдающей за ним, не оставляло профессора. В церкви собрались все дыряевцы, поскольку убеждение, что «ведьма чегой-то устроит» глубоко укоренилось в их тёмной, весьма простодушной среде.
— Она вам покажет! — шептались дыряевцы. — Она вам носы-то утрёт!
Осенять себя размашистыми крестами они начали задолго до того, как из-за деревьев показалась стоящая на пригорке церковь села Урожайное. С урожайновцами, людьми прогрессивными, часто пользующимися мобильными телефонами, дыряевцы поссорились много лет назад, еще при царице Екатерине, и с тех пор глухая вражда и настороженность по отношению друг к другу не утихала.
— И очень прекрасно, что всё это будет на ихнем участке, — бормотали нарядно одетые дыряевцы, приближаясь к церкви. — Вот там им и надо. Ведь ишь возомнили! Ни кожи, ни рожи!
В церкви было жарко и, как показалось Ивану Ипполитовичу, сильно пахло сухими цветами. Гроб с почившей Валерией Петровной стоял на небольшом возвышении. Взяв себя в руки, Иван Ипполитович подошел попрощаться. Ничего коварного, хитрого или озлобившегося не было на этом маленьком, заострившемся и словно бы даже хорошеньком личике. Скорбно поджатые, бесцветные губки Валерии Петровны, её неплотно прикрытые, редкие, рыжеватые реснички, лисий носик и особенно прозрачные её, маленькие, с черными венами, застывшие ручки выразительно говорили о том, что наш этот мир: с болотами и небоскрёбами, громкий, где вечно поют, и кричат, и ругаются, пекут пироги, обсуждают политику, воруют детей и рожают детей, торжественный мир наш, хоть и суетливый, не имеет ничего общего с тем миром, а, может быть, вовсе не миром, но тем, куда уплывала она в этом гробике, куда она вся устремилась сейчас, боясь, чтоб её не вернули обратно, поскольку недавно умершим так страшно вернуться обратно и снова зажить своей надоевшей и прожитой жизнью.
Легкое смущение, как заметили собравшиеся, появилась на лице Валерии Петровны только к самому концу службы: она словно вдруг утомилась от этих ей, ведьме, не свойственных звуков молитвы. Однако терпела, мешать-не мешала.
«Ну, раз вам приятно, так что ж с вами делать?» — читалось на этом хорошеньком личике.
Неожиданным образом, однако, повела себя не покойница, от которой можно было ждать чего угодно, а сам пьющий батюшка, недавно ругающий необразованность. Закончив служить, он вдруг беспомощно начал озираться по сторонам, потом принялся прямо в церкви снимать с себя рясу и крест православный, рубашку свою расстегнул и вдруг громко велел принести себе водки с капустой. Испугались и дыряевцы и урожайновцы: даже для пьющего человека поведение отца Никодима не лезло ни в какие ворота. Слезы покатились по суровому, искривившемуся лицу батюшки, руки его задрожали еще больше, и он визгливо закричал, чтобы скорее закрывали гроб, а его везли его домой, поскольку он всё отработал и нынче ему много дел дома и по хозяйству.
— Ведь это же паника! — сразу подумал профессор Аксаков. — Ведь это же приступ! И, кажется, острый!
Он быстро пробился сквозь столпившихся поселян и крепко взял под руку батюшку.
Мне водочки... лучше... с капустой, приятель... — судорожно забормотал отец Никодим, повисая своим крепким широкоплечим телом на руке Ивана Ипполитовича.
Иван Ипполитович оглянулся, и взгляд его упал на лицо Валерии Петровны, которую как раз собирались закрыть крышкой гроба.
— Ну, что, милый Ваня? А я напоследок. Тебя посмешить, драгоценный ты мой! — сказало ему это кроткое личико.