Анатолий Шендерович: От Дзержинки до Чистых. 30 лет, 14 эпизодов

В недавнем совместном проекте «Сноба» и TheQuestion «Прогулки по Москве» разные люди рассказывали о десятилетиях, на которые пришлась их юность. От ночных бомбежек осенью 1941 года до августовского кризиса 1998-го: чем жили, что ели, чего боялись и на что надеялись москвичи во второй половине прошлого столетия. В качестве отклика на эту серию текстов мы публикуем мемуары Анатолия Шендеровича. И приглашаем вас продолжить этот мемуарный проект и поделиться воспоминаниями (своими или ваших родственников) о том, какой была ваша юность в послевоенной Москве

+T -
Поделиться:
Фото: РИА Новости
Фото: РИА Новости

Шкала времени

Люди по-разному вспоминают время, с которого они помнят себя. Как правило, след в нашей памяти оставляют какие-то яркие события, но найти их на шкале времени удается далеко не всегда. Первое событие, которое оставило след в моей памяти, можно с большой точностью датировать серединой декабря 1934 года. В один из этих дней я увидел в газете рисунок: зловещее лицо Троцкого со срезанной макушкой, из головы которого во все стороны выползали ядовитые змеи.

Несомненно, это была какая-то центральная газета — не то «Правда», не то «Известия». 1 декабря 1934 года был убит Киров, а спустя две недели Сталин окончательного определился с теми, кого следовало назначить убийцами: троцкистско-зиновьевское отребье.

Мне было четыре с половиной года. Естественно, я не знал тогда ничего: ни того, о чем писала газета, ни того, кто был изображен на этом рисунке. Ничего. Но это лицо со змеями из головы врезалось в память навсегда. Поэтому много лет спустя, когда я узнал и день убийства Кирова, и кто был назначен главным виновником этого убийства, я смог с большой вероятностью датировать время, с которого помню себя. Этот рисунок был подобен яркой вспышке, которая внезапно осветила мое бытие. Потом моя жизнь снова оказалась за непроницаемой завесой времени, из-за которой порой всплывают в памяти только какие-то неясные, ни о чем ясно не говорящие сполохи света. Прошел почти год, прежде чем эта завеса отодвинулась и вернула меня на шкалу времени: в октябре 1935 года наша семья впервые получила постоянное московское жилье — комнату в большой коммунальной квартире в доме на Лубянском проезде.

Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Фото: Архив Анатолия Шендеровича
В проектном институте, 1957

Лубянка

В октябре 1935 года наша семья получила комнату в большой коммунальной квартире в доме №3/6 на углу Лубянского проезда и Мясницкой. До этого были только общежития и углы у знакомых и родственников.

Собственно, поначалу коммуналка на Лубянке представляла две квартиры, выходившие на общую лестничную площадку в известном доходном доме Стахеева. В каждую квартиру был самостоятельный вход с лестничной клетки, но внутри, за ее пределами квартиры соединялись еще и маленьким П-образным коридорчиком. В 20-е годы обе квартиры стали общежитием для профессорско-преподавательского состава Промакадемии им. Сталина — было в те годы такое высшее учебное заведение для управляющих и директоров заводов. Мама некоторое время училась там. Формально она тоже относилась к управляющим, правда, совсем другого масштаба: она заведовала детским садом Промакадемии. Зато она была членом партии с 1918 года, а это в те времена тоже кое-что значило. Не для нее — она никогда ничего для себя не просила. Но ее знакомый по Промакадемии, узнав, что она с семьей скитается по углам, отругал ее — как же, такой партийный стаж, такой козырь на руках! — и сам выхлопотал для нее жилье. В смежной квартире общежития на Лубянке была небольшая комната, которая в это время оказалось свободной. Туда нас и вселили. Но прожили мы там недолго, всего несколько месяцев.

Мамин знакомый продолжал свою шефскую деятельность, и когда через несколько месяцев в общежитии освободилась большая комната, мы перебрались в нее. Переселение запомнилось мне всего лишь одним эпизодом: по коридорчику, соединявшему обе квартиры, из одной комнаты в другую я тащу стул. Мне не было еще и шести лет…

Уже после войны, выйдя однажды ночью в туалет, я увидел, как открылась входная дверь и в нашу квартиру вошла девушка, жившая в смежной квартире. С минуту она стояла, словно прислушиваясь, и только после этого по коридорчику прошла на свою сторону. Это была студентка, дочь профессора Л. Про него говорили, что он ненавидел большевиков и, не скрываясь, ждал прихода немцев. Он уцелел. А дочь опасалась не зря: через некоторое время ее арестовали — за связь с иностранцами. Формулировка по тем временам довольно распространенная…

Со временем общежитие все больше обретало черты обыкновенной коммуналки. Профессорско-преподавательский состав академии постепенно размывался совслужащими разного уровня. Давала себя знать и близость находящегося по соседству НКВД: две самые дальние комнаты с нашей стороны квартиры занимали сотрудники этого ведомства. Жена Бабеля, Антонина Пирожкова, в своих воспоминаниях писала, что обычно те комнаты или квартиры, которые принадлежали арестованным, передавались в распоряжение НКВД. Так было и в нашей квартире. Оба соседа вселились после ареста прежних обитателей этих комнат. Один сосед, неприятный малообразованный тип, редко попадавшийся на глаза жителей коммуналки, ни у кого не вызывал сомнений в его ремесле. Второй выглядел посимпатичней, но поневоле стал объектом пересудов: он страдал падучей, и этот недуг напрямую связывали с его работой.

Сюда же в ночь на 7 марта 1948 года пришли за моим отцом.

Я прожил в этой квартире до сентября 1953 года, когда после свадьбы, захватив в качестве приданого подушку, переехал к жене на Чистые пруды.

А родители — отец вернулся из ссылки в 56-м — и сестры жили на Лубянке еще 10 лет, до октября 1963 года, когда все в том же статусе старого большевика мама получила наконец отдельную двухкомнатную квартиру на 4-м этаже хрущевской пятиэтажки, рядом с метро «Щелковская». Тогда и произошло наше окончательное расставание с квартирой на Лубянке или, как мы чаще ее называли, на Дзержинке.

Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Витя и Сережа

Дамье

…Потом мама мне рассказала, что в этот день, 31 мая 1940 года, она никак не могла выпроводить меня во двор, погулять. Должно быть, после завтрака я уселся читать, вместо того чтобы выйти на улицу.

Двор нашего дома  №3/6 на углу Лубянского проезда и Мясницкой улицы был размером с небольшой переулок, скорее, тупик, по обеим сторонам которого располагалось несколько корпусов, разделенных площадками. На одной из них я увидел ребят с нашего двора. Они рисовали на асфальте круги, обозначавшие города; города соединялись двойными линиями-дорогами. Я присоединился к ним. Я рисовал, наклонившись и отставив правую ногу в сторону, когда почувствовал удар, словно разряд электрического тока; повернув голову назад, я увидел хлеставшую из ноги кровь, закричал и потерял сознание. Видимо, до прихода скорой я на несколько мгновений пришел в себя: смутно помню, что я лежал на лавке у сторожки, которая была тогда во дворе у арки ворот, ведущих на улицу.

Остальное я знаю из рассказов.

В соседнем с нашим корпусе, около которого мы играли, в окне кухни коммунальной квартиры на пятом этаже было разбито стекло. Несколько довольно крупных осколков еще держались в раме. В то время окна открывались не внутрь, как сейчас, а наружу. Теплый майский день, окно было распахнуто. Подул ветерок, створка окна с разбитым стеклом хлопнулась о стену, несколько кусков стекла полетели вниз, и один из них срезал, как ножом, мою икроножную мышцу.

Скорая отвезла меня в Тимирязевскую больницу на Большой Полянке. Сделали операцию, но скоро выяснилось, что началось заражение крови. Газовая гангрена, или, по старому, антонов огонь: стекло было грязное, да и рану, дожидаясь скорой помощи, сбежавшиеся жители дома перевязывали чем попало, в ход шли и носовые платки. Врачи опасались за мою жизнь, о том, чтобы спасти ногу, и не помышляли. Но, на мое счастье, за меня взялся главный хирург больницы Николай Георгиевич Дамье. У него уже был большой опыт лечения гангрен: не прошло и полугода с окончания финской войны. Он снял все швы, сделал дополнительный разрез выше раны, до подколенной части, и трое суток рану орошали раствором марганца. Была спасена не только жизнь, но и нога.

Первое, что я помню после того, как пришел в сознание, — склоненное надо мной лицо хирурга и его вопрос: жареную картошку есть будешь? Я продемонстрировал хороший аппетит, чем очень его обрадовал: верный признак, что больной идет на поправку. Родители приносили мне разные вкусности, неведомые тогда в нашей жизни, и я до сих пор помню вкус бутерброда с черной икрой, укрытой тонкими ломтиками свежих огурцов…

Через несколько дней во время обхода — это было во дворике больницы, куда нас выносили днем, — Николай Георгиевич, откинув одеяло и увидев мою слегка согнутую в колене ногу, велел нести меня в операционную. Разрез, сделанный под коленом, заживал и  сраставшиеся ткани стягивали ногу. В операционной он, взяв ногу одной рукой за пятку, другой резко надавил на колено. Я закричал, но все уже было позади. На выпрямленную ногу наложили гипсовую лангетку, с которой я ходил довольно долго; след от нее над коленом держался еще много-много лет.

Николай Георгиевич Дамье был высоким, решительным человеком и замечательным хирургом. Запомнились его до блеска выбритая голова, проницательный взгляд из-под очков со стеклами без оправы и длинные жесткие пальцы рук, именно такие, о которых и говорят «пальцы хирурга».

Он умер, помнится, летом 1983 года. Я узнал об этом случайно, просматривая газету. На глаза попался маленький прямоугольник в черной рамке с извещением о смерти главного хирурга детской больницы №20 имени Тимирязева Николая Георгиевича Дамье: в те времена «Московская правда» регулярно печатала такие извещения. Точно такое и там же было напечатано за год до того, в сентябре 1982 года: оно извещало о смерти мамы — персонального пенсионера союзного значения Плоткиной Эйдли Абрамовны. Так они встретились — сорок с лишним лет спустя. Читать дальше >>

Читать дальше

Перейти ко второй странице
Теги: ХХ век