Фото: РИА Новости
Фото: РИА Новости

Шкала времени

Люди по-разному вспоминают время, с которого они помнят себя. Как правило, след в нашей памяти оставляют какие-то яркие события, но найти их на шкале времени удается далеко не всегда. Первое событие, которое оставило след в моей памяти, можно с большой точностью датировать серединой декабря 1934 года. В один из этих дней я увидел в газете рисунок: зловещее лицо Троцкого со срезанной макушкой, из головы которого во все стороны выползали ядовитые змеи.

Несомненно, это была какая-то центральная газета — не то «Правда», не то «Известия». 1 декабря 1934 года был убит Киров, а спустя две недели Сталин окончательного определился с теми, кого следовало назначить убийцами: троцкистско-зиновьевское отребье.

Мне было четыре с половиной года. Естественно, я не знал тогда ничего: ни того, о чем писала газета, ни того, кто был изображен на этом рисунке. Ничего. Но это лицо со змеями из головы врезалось в память навсегда. Поэтому много лет спустя, когда я узнал и день убийства Кирова, и кто был назначен главным виновником этого убийства, я смог с большой вероятностью датировать время, с которого помню себя. Этот рисунок был подобен яркой вспышке, которая внезапно осветила мое бытие. Потом моя жизнь снова оказалась за непроницаемой завесой времени, из-за которой порой всплывают в памяти только какие-то неясные, ни о чем ясно не говорящие сполохи света. Прошел почти год, прежде чем эта завеса отодвинулась и вернула меня на шкалу времени: в октябре 1935 года наша семья впервые получила постоянное московское жилье — комнату в большой коммунальной квартире в доме на Лубянском проезде.

Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Фото: Архив Анатолия Шендеровича

Лубянка

В октябре 1935 года наша семья получила комнату в большой коммунальной квартире в доме №3/6 на углу Лубянского проезда и Мясницкой. До этого были только общежития и углы у знакомых и родственников.

Собственно, поначалу коммуналка на Лубянке представляла две квартиры, выходившие на общую лестничную площадку в известном доходном доме Стахеева. В каждую квартиру был самостоятельный вход с лестничной клетки, но внутри, за ее пределами квартиры соединялись еще и маленьким П-образным коридорчиком. В 20-е годы обе квартиры стали общежитием для профессорско-преподавательского состава Промакадемии им. Сталина — было в те годы такое высшее учебное заведение для управляющих и директоров заводов. Мама некоторое время училась там. Формально она тоже относилась к управляющим, правда, совсем другого масштаба: она заведовала детским садом Промакадемии. Зато она была членом партии с 1918 года, а это в те времена тоже кое-что значило. Не для нее — она никогда ничего для себя не просила. Но ее знакомый по Промакадемии, узнав, что она с семьей скитается по углам, отругал ее — как же, такой партийный стаж, такой козырь на руках! — и сам выхлопотал для нее жилье. В смежной квартире общежития на Лубянке была небольшая комната, которая в это время оказалось свободной. Туда нас и вселили. Но прожили мы там недолго, всего несколько месяцев.

Мамин знакомый продолжал свою шефскую деятельность, и когда через несколько месяцев в общежитии освободилась большая комната, мы перебрались в нее. Переселение запомнилось мне всего лишь одним эпизодом: по коридорчику, соединявшему обе квартиры, из одной комнаты в другую я тащу стул. Мне не было еще и шести лет…

Уже после войны, выйдя однажды ночью в туалет, я увидел, как открылась входная дверь и в нашу квартиру вошла девушка, жившая в смежной квартире. С минуту она стояла, словно прислушиваясь, и только после этого по коридорчику прошла на свою сторону. Это была студентка, дочь профессора Л. Про него говорили, что он ненавидел большевиков и, не скрываясь, ждал прихода немцев. Он уцелел. А дочь опасалась не зря: через некоторое время ее арестовали — за связь с иностранцами. Формулировка по тем временам довольно распространенная…

Со временем общежитие все больше обретало черты обыкновенной коммуналки. Профессорско-преподавательский состав академии постепенно размывался совслужащими разного уровня. Давала себя знать и близость находящегося по соседству НКВД: две самые дальние комнаты с нашей стороны квартиры занимали сотрудники этого ведомства. Жена Бабеля, Антонина Пирожкова, в своих воспоминаниях писала, что обычно те комнаты или квартиры, которые принадлежали арестованным, передавались в распоряжение НКВД. Так было и в нашей квартире. Оба соседа вселились после ареста прежних обитателей этих комнат. Один сосед, неприятный малообразованный тип, редко попадавшийся на глаза жителей коммуналки, ни у кого не вызывал сомнений в его ремесле. Второй выглядел посимпатичней, но поневоле стал объектом пересудов: он страдал падучей, и этот недуг напрямую связывали с его работой.

Сюда же в ночь на 7 марта 1948 года пришли за моим отцом.

Я прожил в этой квартире до сентября 1953 года, когда после свадьбы, захватив в качестве приданого подушку, переехал к жене на Чистые пруды.

А родители — отец вернулся из ссылки в 56-м — и сестры жили на Лубянке еще 10 лет, до октября 1963 года, когда все в том же статусе старого большевика мама получила наконец отдельную двухкомнатную квартиру на 4-м этаже хрущевской пятиэтажки, рядом с метро «Щелковская». Тогда и произошло наше окончательное расставание с квартирой на Лубянке или, как мы чаще ее называли, на Дзержинке.

Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Фото: Архив Анатолия Шендеровича

Дамье

…Потом мама мне рассказала, что в этот день, 31 мая 1940 года, она никак не могла выпроводить меня во двор, погулять. Должно быть, после завтрака я уселся читать, вместо того чтобы выйти на улицу.

Двор нашего дома  №3/6 на углу Лубянского проезда и Мясницкой улицы был размером с небольшой переулок, скорее, тупик, по обеим сторонам которого располагалось несколько корпусов, разделенных площадками. На одной из них я увидел ребят с нашего двора. Они рисовали на асфальте круги, обозначавшие города; города соединялись двойными линиями-дорогами. Я присоединился к ним. Я рисовал, наклонившись и отставив правую ногу в сторону, когда почувствовал удар, словно разряд электрического тока; повернув голову назад, я увидел хлеставшую из ноги кровь, закричал и потерял сознание. Видимо, до прихода скорой я на несколько мгновений пришел в себя: смутно помню, что я лежал на лавке у сторожки, которая была тогда во дворе у арки ворот, ведущих на улицу.

Остальное я знаю из рассказов.

В соседнем с нашим корпусе, около которого мы играли, в окне кухни коммунальной квартиры на пятом этаже было разбито стекло. Несколько довольно крупных осколков еще держались в раме. В то время окна открывались не внутрь, как сейчас, а наружу. Теплый майский день, окно было распахнуто. Подул ветерок, створка окна с разбитым стеклом хлопнулась о стену, несколько кусков стекла полетели вниз, и один из них срезал, как ножом, мою икроножную мышцу.

Скорая отвезла меня в Тимирязевскую больницу на Большой Полянке. Сделали операцию, но скоро выяснилось, что началось заражение крови. Газовая гангрена, или, по старому, антонов огонь: стекло было грязное, да и рану, дожидаясь скорой помощи, сбежавшиеся жители дома перевязывали чем попало, в ход шли и носовые платки. Врачи опасались за мою жизнь, о том, чтобы спасти ногу, и не помышляли. Но, на мое счастье, за меня взялся главный хирург больницы Николай Георгиевич Дамье. У него уже был большой опыт лечения гангрен: не прошло и полугода с окончания финской войны. Он снял все швы, сделал дополнительный разрез выше раны, до подколенной части, и трое суток рану орошали раствором марганца. Была спасена не только жизнь, но и нога.

Первое, что я помню после того, как пришел в сознание, — склоненное надо мной лицо хирурга и его вопрос: жареную картошку есть будешь? Я продемонстрировал хороший аппетит, чем очень его обрадовал: верный признак, что больной идет на поправку. Родители приносили мне разные вкусности, неведомые тогда в нашей жизни, и я до сих пор помню вкус бутерброда с черной икрой, укрытой тонкими ломтиками свежих огурцов…

Через несколько дней во время обхода — это было во дворике больницы, куда нас выносили днем, — Николай Георгиевич, откинув одеяло и увидев мою слегка согнутую в колене ногу, велел нести меня в операционную. Разрез, сделанный под коленом, заживал и  сраставшиеся ткани стягивали ногу. В операционной он, взяв ногу одной рукой за пятку, другой резко надавил на колено. Я закричал, но все уже было позади. На выпрямленную ногу наложили гипсовую лангетку, с которой я ходил довольно долго; след от нее над коленом держался еще много-много лет.

Николай Георгиевич Дамье был высоким, решительным человеком и замечательным хирургом. Запомнились его до блеска выбритая голова, проницательный взгляд из-под очков со стеклами без оправы и длинные жесткие пальцы рук, именно такие, о которых и говорят «пальцы хирурга».

Он умер, помнится, летом 1983 года. Я узнал об этом случайно, просматривая газету. На глаза попался маленький прямоугольник в черной рамке с извещением о смерти главного хирурга детской больницы №20 имени Тимирязева Николая Георгиевича Дамье: в те времена «Московская правда» регулярно печатала такие извещения. Точно такое и там же было напечатано за год до того, в сентябре 1982 года: оно извещало о смерти мамы — персонального пенсионера союзного значения Плоткиной Эйдли Абрамовны. Так они встретились — сорок с лишним лет спустя. Читать дальше >>

Фото: РИА Новости
Фото: РИА Новости

В начало >>

В эвакуации

Среди немногих семейных документов военного времени сохранился один, относящийся ко мне лично: похвальная грамота за отличные успехи и примерное поведение, выданная ученику 4-го класса средней школы деревни Фоминки Сысертского района Свердловской области Шендеровичу Анатолию. Весь учебный 1941–1942 год я проучился в деревенской школе, которая находилась в нескольких километрах от места нашего проживания в эвакуации, которое называлось интернатом. В нем жили эвакуированные дети сотрудников Наркомтяжмаша, сотни полторы человек в возрасте от 4–5 до 16–17 лет, наши воспитатели и пионервожатые. Возглавляла весь этот коллектив моя мама.

Из Москвы мы отправились 25 июля 1941 года.

Ехали в товарных вагонах — теплушках. Память не сохранила никаких деталей нашего длительного путешествия, кроме одной — яркого пятна света из открытой двери посередине вагона, которая закрывалась только на ночь. Дней через 8–10 мы доехали до Свердловска. Ночь переночевали во Дворце культуры Уралмаша, а потом нас отвезли на заводские директорские дачи километрах в 70–80 от Свердловска, расположенные на лесистом холме на берегу реки Исеть.

Дачный поселок состоял из трех больших домов: каменного, каркасного и рубленого. Эти слова обозначали не только характер постройки — дома так и назывались. Каменный стоял недалеко от берега и, видимо, играл служебную роль. Два других стояли повыше. Каркасный дом предназначался только для летнего отдыха, а в двухэтажном красавце рубленом можно было спокойно жить и летом, и зимой.

Детский сад и руководство интерната расположились в каменном доме, а школьники с пионервожатыми и воспитателями — в рубленом: младшие на первом этаже, старшие — на втором.

Ближайший населенный пункт — деревня Фоминки — находился на другом берегу Исети, в 3–4 километрах от интерната. С осени, когда начались занятия в школе, и до весны этот путь мы проделывали каждый день, даже в 40-градусные морозы, которые, правда, там не казались такими уж страшными. А для связи с городом использовались грузовая машина и лошади. Продукты и другие необходимые в хозяйстве вещи нам привозили на грузовике, который работал на дровах, точнее, на деревянных чурках, что сжигались в его газогенераторах. А для прочих надобностей служила лошадь. Зимой, когда моя больная нога вдруг потребовала срочной медицинской помощи, мама повезла меня в город на лошади, запряженной в розвальни. Ситуация, наверно, была драматической, но мне эта санная поездка запомнилась радостным приключением. Другого такого случая — зимняя санная дорога — больше никогда не представилось…

Несмотря на тяжелые для страны времена мы, по крайней мере дети, жили как у Христа за пазухой. «Уралмаш» снабжал нас всем необходимым и кормил отменно. Взрослые, а возможно, и старшие школьники, несомненно, были в курсе событий, которыми жила страна, но мы, младший отряд, жили еще и в комфортной духовной обстановке. Отрезанные от мира лесным массивом и рекой, мы учились, отдыхали, играли. У нас в отряде я оказался главным книгочеем. Нередко перед сном читал я своим товарищам книги, а когда нечего было читать, пересказывал им своими словами содержание ранее прочитанных книг, в частности «Трех мушкетеров». Наша пионервожатая Тоня, девушка лет 18, иногда присоединялась к нам и слушала с неподдельным интересом; в ее прежней жизни книги, видимо, занимали не самое главное место. Зато она жила с нами одной жизнью, ходила с нами в походы, хорошо пела и играла на гитаре. Именно у нее я научился немного играть на гитаре и из ее, так сказать, рук получил свой первый репертуар, который еще многие годы впоследствии, пока не появились бардовские песни, исполнялся во время наших застолий. Это были и русские народные песни — мы хором пели «Дубинушку», и городской романс, и полублатные песни вроде «Есть по Чуйскому тракту машины…», «Помнишь, Акулька, мгновенье…» и т. п. Навсегда запомнился душещипательный романс «Густолиственных кленов аллея…». Много позже, в студенческие годы кто-то, услышав его, сказал мне, что это перевод из Гейне. А несколько лет назад, обратившись к интернету, я узнал, что это стихотворение Ивана Панаева; оно было написано как пародия на русские переводы Гейне и озаглавлено им «Будто из Гейне». Но, по иронии судьбы, оно стало «настоящим» цыганским романсом Дмитриева…

Там же, в интернате, я встретил свою первую любовь. Девочку звали Тая. Она была на год моложе меня — училась в третьем классе. Она была стеснительной девочкой, я тоже смелостью не отличался, и мы, стараясь хранить в тайне наше чувство, нередко общались с помощью записочек, благо у нас был личный курьер, ее младший брат. Но однажды, это было уже весной, мы вместе убежали в лес и там поцеловались. Нас, уверенных, что никто ничего не подозревает, тут же выследили наши бдительные товарищи по отряду. Она убежала. Довольно долго еще мы боялись перекинуться словом и молча испепеляли друг друга взглядами.

Летом 1942 года маму перевели на работу в Свердловск, руководить какой-то детской площадкой. Как утверждает старшая сестра, мамина начальница в городе, давно положившая глаз на наш интернат, добилась перевода мамы в Свердловск и заняла ее место.

Нам с Таей пришлось расстаться. Была недетская тоска и ощущение, что между нами разверзлась пропасть. Кажется, мы обещали писать друг другу…

Прошло два года. В августе 44-го мы снова оказались в одном пионерском лагере, уже под Москвой, в Лопасне. Заведующей опять была моя мама, а старшей пионервожатой была все та же наша прежняя вожатая Тоня. Но в наших с Таей отношениях что-то переменилось. Ни я, ни она, видимо, не обнаружили прежних чувств и интереса друг к другу не проявили. А еще через несколько лет мы случайно встретились в Детском читальном зале Библиотеки Ленина, который находился тогда в доме Пашкова. В ту нашу последнюю встречу мы спокойно, как подобает взрослым людям, с улыбкой вспоминающим о детских увлечениях, немного поговорили о том о сем — и разошлись.

Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Фото: Архив Анатолия Шендеровича

Знакомство

Наше знакомство было спланировано.

Я учился в мужской школе №312 в Большом Комсомольском переулке. Ина — в женской школе №612 в Потаповском переулке. Товарищ Сталин не хотел, чтобы мальчики и девочки учились вместе. Но мальчики и девочки хотели встречаться. И тут неожиданно помог комсомол.

Секретарем нашей школьной комсомольской организации был мой товарищ и сосед по парте. Комсомольским секретарем 612-й школы была девочка, которая дружила с Иной. А комсомольских секретарей время от времени собирали на семинары, где наставляли на путь истинный, с которого сама партия давно сбилась. Но наставлять не переставала.

На одном из таких семинаров наши комсомольские секретари и  познакомились. Знакомство быстро переросло в дружбу, столь же быстро обернувшуюся романом. Комсомольские романтики вспомнили однажды про своих лучших друзей и решили их познакомить. Для этого было серьезное основание — музыка: одна знала, что ее подруга учится в Мерзляковском училище по классу скрипки, а другой вспомнил, что я тоже очень люблю музыку. Чего ж вам больше?

Звезды сошлись окончательно, когда наша школьная пионервожатая Нина сказала как-то Полине Петровне, нашей директрисе, что неплохо бы было устроить что-нибудь вроде вечера встречи двух (тогда, весной 1947-го — девятых) классов. И правда: эпоха раздельного обучения балòв не предполагала, а мальчики хотели все-таки встречаться с девочками. Как, впрочем, и девочки.

В те времена выезд девиц с Потаповского к юношам на Большой Комсомольский был едва ли не равносилен зарубежной турпоездке: требовались серьезные согласования. Не знаю, как парткомы, а директора наших школ, взвесив все за (мальчики и девочки!) и против (мальчики и девочки?!), подошли к этому делу вполне конструктивно и дали согласие. Впрочем, и повод был очень даже благоприятный: приближался Международный женский день 8 Марта.

…Ничего о кознях наших друзей ни я, ни Ина тогда не знали. Не в пример своему, нахальному, с моей точки зрения, соседу по школьной парте я был довольно робок с девочками; весьма низкая самооценка и впоследствии не раз мешала мне правильно оценить благосклонные женские взгляды. Так что если на этом вечере нас и знакомили, я этого не понимал.

Но знакомство состоялось. Во время небольшого школьного концерта самодеятельности, который предшествовал дружескому чаепитию мальчиков и девочек, мое внимание привлекла появившаяся перед нами черноволосая девочка со скрипкой в руках, в черном же платье, спереди расшитом яркими цветами. Это была Ина.

Платье, как она мне потом рассказала, попало в нашу страну во время войны из Америки. Вместе с оружием и продуктами, поставляемыми по ленд-лизу, в Союз шли и посылки с вещами от простых американцев. Одна такая посылка попала в дом вдовы погибшего на фронте в октябре 1941 года старшего лейтенанта Дозорцева Е. С., отца Ины. Так что мы с моей будущей женой стали невольной «жертвой» отечественной комсомольской пропаганды и заокеанского «коварства».

Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Фото: Архив Анатолия Шендеровича

Арест

…Много позже я узнал, что вечером того дня, 6 марта 1948 года родители были на концерте Вертинского в Минтяжмаше, где работал отец. Около полуночи они вернулись домой, мать легла спать, а отец, как он часто делал, сел к письменному столу — почитать на сон грядущий. В половине второго раздался звонок. Он открыл дверь, в комнату вошли трое: двое мужчин — один в военной форме, другой в штатском — и дворничиха. После обыска, длившегося до рассвета, отца увели.

Но мне запомнилась другое. Я проснулся от звонка. В комнате было темно, в ночной темноте к письменному столу метнулась тень, слышно было, как был выдвинут и тут же задвинут обратно ящик письменного стола. Потом зажегся свет, открылась дверь — и я увидел вошедших. Из всей процедуры обыска я запомнил только незнакомого мужчину, сидевшего перед книжным шкафом и листавшего книги. А следующая картина, оставшаяся в памяти: сидящая перед тем же шкафом плачущая мать, и мы трое, две сестры и я, стоящие рядом и пытающиеся утешить ее…

Я долго не решался открыть тот ящик. Не знаю, чего я опасался там увидеть, но понимал, что отец что-то скрывал…

Через два месяца мне должно было исполниться 18 лет, вроде бы взрослый парень, уже ходил на свидания с девушкой. А в голове была полная каша; я не знал, что думать. В первый же учебный день я пришел к нашей директрисе и сказал, что у меня арестован отец. Она выслушала меня, расспросила про семью и посоветовала продолжать спокойно учиться и никому ничего не рассказывать.

Скоро я забыл про этот ящик, но некоторое время спустя вспомнил про него и открыл. В самой глубине, у задней стенки лежали две отцовские записные книжки с адресами и телефонами — больше ничего. Все ящики дознаватели открывали и просматривали их содержимое. Открывали, разумеется, и этот. Но, может быть, торопились, а может, не очень-то и старались, только ящик выдвинули не до конца. И записные книжки остались.

Зачем понадобилось их скрывать, я тоже понял лишь через несколько лет, когда стали появляться публикации о ГУЛАГе и о том, как гэбэшники выполняли разнарядки по выявлению «врагов народа». В частности — по телефонным записным книжкам арестованных, где к их услугам было все: фамилии, адреса, телефоны.

Отец, видимо, хорошо знал об этом.

Директриса

После школы я поступил в Московский энергетический институт.

Техника не была моим призванием. Школьные учительницы по истории и литературе были уверены, что я выберу их предметы — действительно, я был, что называется, их учеником. Учился я хорошо, было несколько четверок, я почти не сомневался, что смогу получить серебряную медаль. Но получил золотую.

Много лет спустя я узнал, как это было.

Наша директриса Полина Петровна Бессонова, узнав от меня, что арестован отец — а до выпускных экзаменов оставалось немногим больше двух месяцев, — собрала учителей 10-го класса (тогда в нашей школе был только один 10-й класс) и сказала им, что у меня должна быть золотая медаль. Она прекрасно понимала, да и не только она, в какой стране и в какое время мы живем. Юноша еврей, у которого репрессирован отец, на многое рассчитывать не мог, а уж об университете ему и думать не стоило.

Не уверен, что все мои учителя разделяли точку зрения директрисы. Но, по крайней мере, кривить душой им не предлагалось: я и без того был на хорошем счету. Единственный предмет, который мне не давался и который мог вызвать если не протест, то сомнения педагога, была химия. Я, как и весь наш класс, был влюблен в нашу химичку, обаятельную и доброжелательную женщину. Но химию не любил.

Так сошлось, что экзамен по химии был у нас последним из одиннадцати экзаменов, которые в тот год сдавали десятиклассники. Это было 25 июня. Была страшная жара, и, наверно, не только я в этот день нес на экзамене какую-то околесицу. Наша милая химичка улыбалась и одобрительно кивала головой. Может быть, ей было бы легче, если я бы я помолчал, не знаю. Но ритуал экзамена такого сценария не предполагает.

Подавать документы в университет меня отговорили. Ну, примут тебя, окончишь университет, твердили все вокруг, и будешь учителем в школе — в лучшем случае. А инженер — это твердый кусок хлеба.

Что значит кусок хлеба, мы хорошо понимали, нередко в буквальном смысле. Но не это обстоятельство было решающим. Я был тогда на перепутье. Единственное, что меня занимало меня в то время, была музыка, а к ней дорога была закрыта покрепче, чем в университет. Поезд уехал. Я сошел на первой попавшейся станции. Читать дальше >>

Фото: РИА Новости
Фото: РИА Новости

В начало >>

Книгочей

Отец был страстным книгочеем еще со студенческих лет, когда он подрабатывал в Госиздате. Однажды, придя в книжный магазин издательства, он спустился в подвал, где был книжный склад, заинтересовался какой-то книгой, присел, стал читать и опомнился поздно вечером, когда магазин уже был заперт снаружи. Из книжного плена его вызволил сотрудник, живший неподалеку.

В марте 1948 года книгочея арестовали за антисоветскую агитацию и пропаганду (п. 58-10 УК РСФСР). Жили мы в то время в огромной коммунальной квартире в доме на углу Лубянского проезда и Мясницкой, известном тем, что в 1930 году там застрелился Маяковский, а ныне располагается музей его имени и книжный магазин «Библио-Глобус». Наш подъезд выходил на Лубянский проезд, как раз в том месте, где напротив слева находится Политехнический музей, а справа, на месте нынешнего скверика с Соловецким камнем, был трехэтажный дом, как бы окаймлявший будущий скверик по периметру. Второй и третий этажи этого дома были жилыми, а в первом находилось множество самых разных учреждений, и среди них, со стороны Новой площади, — букинистический магазин. Вот туда-то с весны 48-го я и стал таскать книги из отцовской библиотеки.

Мать работала в детском саду, старшая сестра была вынуждена бросить институт и тоже стала работать, а я приносил в дом деньги из букинистического магазина. Хватило, правда, не очень надолго, хотя библиотека была приличная. Кроме и сейчас привычного набора русской и зарубежной классики в нашей домашней библиотеке было немало экзотических для нынешнего времени изданий: многотомный «Агасфер» Эжена Сю, «Ключи счастья» Анастасии Вербицкой, «Без черемухи» Пантелеймона Романова и много других.

Больше, чем лицо букиниста, я запомнил его до блеска выбритую голову. И неудивительно: чаще всего я видел перед собой лысину человека, близоруко склонившегося над книгой. Скоро он стал узнавать меня; теперь я думаю, что он мог догадываться о причине, по которой через его руки постепенно проходила целая домашняя библиотека: он принимал почти все, отказывая лишь в крайних случаях.

Один такой случай запомнился: он вернул мне книгу молча, без каких-либо комментариев. Скорее всего, это была книга какого-нибудь врага народа, вроде белогвардейского генерала и яростного противника советской власти Петра Краснова, чей роман «От Двуглавого Орла к красному знамени» тоже был в отцовской библиотеке и чудом не был изъят при обыске.

Но тогда я этого не знал. В то время кроме тех «врагов народа», фотографии которых мы зачеркивали или закрашивали в учебниках, я знал только одного — собственного отца.

Музыка из-за шкафа

Со свиданий со своей будущей женой я возвращался, как правило, за полночь, нередко опаздывая на последний трамвай. Так что с Чистых прудов — она жила в Лобковском переулке — до моего дома на Лубянском проезде чаще всего я шел пешком, по Маросейке. Дóма, естественно, все уже спали.

Не спал только репродуктор. Он висел на стене перед платяным шкафом, который стоял поперек комнаты, спинкой к двери, создавая, таким образом, небольшое пространство вроде прихожей. В этом закутке помещались вешалка и маленький кухонный столик с электроплиткой. Придя домой, в полной темноте, я находил на этом столике кастрюльку с остывшей тушеной картошкой с луком или с супом. Здесь, стоя поглощая оставленный матерью ужин, я слушал музыку, доносившуюся из-за шкафа.

Так повелось с войны: радио не выключалось. Сначала — чтобы не пропустить сводки информбюро или какие-нибудь важные сообщения, потом — по привычке. Была черная тарелка радио, в которой можно было регулировать только звук, и одна программа Всесоюзного радио, которую регулировать было невозможно. Но ночью, после двенадцати, в этом не было никакой необходимости. По крайней мере для меня. В это время не было никаких важных сообщений. В это время, как правило, передавали музыку.

Никакого модернизма-авангардизма коммунистическая партия не допускала. «Катерина Измайлова» была предана анафеме еще в 36-м, Шостакович по-прежнему писал, держа кукиш в кармане, так что в основном в эти ночные часы я слушал классику: Глинка, Чайковский, Моцарт, Бетховен… Свидания, прекратившиеся только с нашей свадьбой, продолжались несколько лет. Постепенно музыка, доносившаяся в ночной темноте из-за шкафа, сделала меня знатоком и поклонником классической музыки. Может быть, именно поэтому, много лет спустя, прочитав в газете музыкальные признания Булата Окуджавы, я мог дословно повторить его слова: «Мои музыкальные привязанности распространяются не далее Рахманинова».

Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Фото: Архив Анатолия Шендеровича

Музыкальные карьеры

Музыкальная карьера моего отца не задалась. У него был хороший музыкальный слух (в лагере, где он отбывал наказание, его называли слухачом), он хорошо играл на гитаре и мандолине, и когда-то сам Ипполитов-Иванов после прослушивания давал ему рекомендацию в консерваторию. Но судьба распорядилась по-иному.

Двадцатые и тридцатые годы стали свидетелями появления в нашей стране многих выдающихся музыкантов: Эмиль Гилельс, Лев Оборин, Яков Флиер, Борис Гольдштейн. Они получали первые премии на международных конкурсах, их имена мелькали на страницах газет… Отец решил, что если не он, то его сын непременно должен стать музыкантом.

Меня отвели в музыкальную школу учиться играть на скрипке. Музыкальным слухом, как я убедился впоследствии, я обладал хорошим. Меня приняли. Но скоро обнаружилось, что никакого интереса к игре на скрипке я не проявляю. Мой учитель Исаакян посоветовал родителям учить меня игре на флейте. Предложение педагога отец отклонил: международное признание получали наши скрипачи и пианисты, но никак не флейтисты. К тому же отец читал, что маленького Никколо Паганини, чтобы заставить играть на скрипке, родитель нещадно лупил и запирал в чулане. Чулана своего у нас не было, но ремень у отца был. Так что не исключено, что из меня когда-нибудь что-нибудь путное могло бы и получиться. Во всяком случае, после двух лет совместных усилий моего педагога и папиного ремня на экзамене в мае 40-го года я сносно сыграл первую часть скрипичного концерта Ридинга. А 31 мая со мной случилось несчастье. Врачи, как я писал, спасли мне жизнь, но мои занятия на скрипке естественным образом прекратились. А еще через год началась война…

Больше о моей скрипке отец не вспоминал.

Сказать, что отцом руководило только честолюбие, было бы несправедливо. Он очень любил музыку, был завзятым театралом и не упускал случая, чтобы приобщить нас к искусству — водил в театры и на концерты. Первыми нашими спектаклями были, как водится, «Синяя птица» во МХАТе и «Снегурочка» в Большом. Отец как-то ухитрялся проводить нас и на вечерние спектакли, причем, бывало, и без билета. За «Снегурочкой» последовали «Сказка о царе Салтане» и «Псковитянка», а на сцене филиала, которая впоследствии стала Театром оперетты, — «Риголетто». Опера Верди стала тогда для меня настоящим потрясением. Партию Риголетто пел Алексей Иванов, и, как я потом не раз мог убедиться, лучшего исполнителя этой роли мне слышать не приходилось. Разве что Тито Гобби, о котором я узнал много лет спустя.

…С «Риголетто» связано одно очень любопытное и еще более странное событие. Вскоре после войны — я еще учился в школе — на экраны кинотеатров вышел французский кинофильм с одноименным в нашем прокате названием. Сравнительно недавно, разумеется, с помощью интернета, я разыскал его: это был фильм 1941 года с выдающимся французским актером Мишелем Симоном в главной роли. Во Франции фильм назывался «Король забавляется», как и драма Гюго, послужившая источником оперного либретто. В памяти осталась такая сцена: я и несколько моих одноклассников после сеанса стоим перед «Колизеем». Я весь погружен в страшную, только что пережитую трагедию, не вижу и не слышу никого. Около нас останавливается какой-то седой старик и вдруг, указывая на меня, произносит: «Вот человек, который никогда не станет обманывать…». Чтó он прочитал в тот момент на моем лице — не знаю, но слова эти прозвучали словно заклятье, чем-то напомнившее только что услышанный с экрана возглас Риголетто «Вот где старца проклятье!».

Много лет спустя, прочитав «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо, я нашел у него формулу поведения, которая больше всего подходила к этому пророчеству: «Я не всегда говорю то, что думаю, но никогда не говорю того, чего не думаю».  

…Походами в Большой театр мое музыкальное образование не ограничивалось — отец водил меня и в консерваторию. Помню удививший меня концерт Давида Ойстраха и Льва Оборина: оба играли, глядя в ноты. Я не знал, что в ансамбле музыканты играют с нотами, и подумал, что знаменитые артисты просто не знали свои партии наизусть.

Прошло еще несколько лет, прежде чем я обнаружил, что музыка стала частью моей повседневной жизни. Вместе с будущей женой я осваивал репертуар студентки Музыкального училища при консерватории, вместе мы ходили на консерваторские концерты; возвращаясь после свиданий домой, я слушал музыку, льющуюся из тарелки репродуктора. Но музыка звучала не только извне — я постоянно слышал ее внутренним слухом. Она, без преувеличения, все время, как заезженная пластинка, крутилась во мне: оперные арии, увертюры, концерты, симфонии… Скоро для Ины и ее подруги по училищу я стал авторитетом в области музлитературы: был у них такой предмет — знание музыкальных произведений. По первым же тактам сочинения я мог определить его название и его автора, чем приводил их в восторг. А мне не было надобности трудиться запоминать музыкальное произведение — оно запоминалось само собой, потому что все время крутилось в голове.

Скоро пришло время, когда музыка в голове стала ощутимо мешать мне. Я понял это во время учебы в институте.

Немало было предметов, лекции по которым не вызывали у меня ничего, кроме скуки. Время, которое я просиживал на них, было бы невыносимым, если бы не музыка, которую я слышал внутренним слухом, даже записывая лекции.

…В сентябре 1978 года школьный приятель, бывший в то время заместителем главного редактора издательства «Советская Россия», предложил мне приехать на отдых в Дубулты. Он проводил свой отпуск там, в Доме творчества писателей. Время осеннее, море уже холодное, писатели потянулись на югà — и в писательском доме появились свободные номера. И вот там, раскрыв однажды «Литературную газету», я прочитал интервью с Алексеем Арбузовым, в котором маститый драматург на вопрос, кем бы он хотел стать, если бы ему представилась возможность выбрать любое поприще, ответил: «Дирижером». Я внутренне ахнул: возникло ощущение, будто меня обобрали. Словно он украл мою сокровенную мысль. Это я, я хотел быть дирижером! Чего проще: размахивай себе руками в свое удовольствие…

Род болезни. Во время консерваторских концертов я не раз вдруг ощущал на своей непроизвольно вздрагивающей руке ладонь супруги, которая мягко возвращала меня к действительности. Знаю по себе, что со стороны это выглядит даже не смешно. Будто ты случайно подглядывал за человеком в его слишком интимную минуту.

Но такова музыка. Если это, разумеется, музыка…

Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Фото: Архив Анатолия Шендеровича

Четыре свадьбы и одни похороны

Эти события случились задолго до появления одноименного фильма, в 1953 году.

Сначала были, естественно, похороны. Умер великий вождь и учитель всех времен и народов. Кроме своего всемирно-исторического значения похороны сыграли еще решающую роль в том, что наша с Иной свадьба вообще состоялась. Во время похорон толпа так прижала ее к колесу грузовика оцепления, что она вряд ли сумела бы выбраться оттуда живой. Но на наше счастье солдат, находившийся в кузове этой машины, ухватил ее за ворот пальто, втащил в кузов и, сказав: «Иди домой, дура!», опустил на землю с другой стороны грузовика.

Так что нам повезло: считают, что число погибших в давке на похоронах великого вождя достигало нескольких сотен…

Вполне счастливый конец. Руки-ноги уцелели. Другое дело — головы. У большинства советских людей головы были повреждены задолго до похорон вождя, иначе они не давили бы друг друга во время траурной церемонии. Но, уходя от нас, товарищ Сталин включил какой-то невидимый нам тогда вентилятор, который постепенно помог проветрить наши мозги.

В стране немедленно возникло коллективное руководство, состоящее из помощников великого вождя. Помощники знали друг о друге все и потому смертельно ненавидели и боялись друг друга. Поэтому у дракона появилось сразу три головы: Хрущев, Маленков и Ворошилов.

Через две с лишним недели после похорон случилась великая амнистия.

Еще через неделю мы узнали, что врачи-отравители не были отравителями, что их освободили и реабилитировали.

Почти сразу же освободившиеся в камерах на Лубянке места стали заполнять теми, кто во время допросов «отравителей» занимал места в кабинетах Лубянки.

Жизнь налаживалась.

Мы с Иной и еще три наши знакомые пары решили, что время пришло.

Еще совсем недавно наше намерение сыграть в этом же году свадьбу в глазах некоторых окружающих отдавало кощунством. Такое горе, такое горе, как сказано у Жванецкого. Так сказать, еще и башмаков еще не износили, в которых шли за гробом Джугашвили.

Но, как поется, прошла весна, настало лето. Головы к этому времени успели проветриться довольно сильно. К тому же 26 июня арестовали английского шпиона Берию. Это событие, с одной стороны, подтвердило необратимость перемен, но с другой — напомнило всем, что ничего не изменилось: сажают вовсе не шпионов, а тех, кого надо.

Берия Берией, но мы с Иной и еще три пары наших близких друзей, которые только что сдали институтские экзамены — для некоторых государственные, — мы были, как говорится, на низком старте.

Первая пара едва-едва дождалась получения университетских дипломов, и уже 4 июля они принимали поздравления в качестве молодоженов. Ровно через месяц мы гуляли уже на второй свадьбе. Третьей свадьбой была наша с Иной — в ее день рождения, 26 сентября. Лишь четвертая пара немного задержалась, но все понимали, что они не имеют права пропустить 1953-й и должны успеть к Новому году. И они не подвели.

1953-й оказался счастливым со всех сторон. Читать дальше >>

Фото: РИА Новости
Фото: РИА Новости

В начало >>

Трещины

Дом №4 в Лобковском переулке, где жила Ина и куда я со своей подушкой в качестве приданого переехал в сентябре 1953 года, был построен в 1904-м, хотя над парадной дверью красовалось высеченное в камне число MDCCCCV (1905). Возможно, строительство дома завершилось раньше, чем предполагал архитектор. Здесь в начале прошлого столетия прошла юность дочери присяжного поверенного Н. Шульца Ольги Шульц, принявшей впоследствии театральный псевдоним Андровская.

Комната, в которой мы жили, находилась на последнем, третьем этаже. Мы это, разумеется, знали, но прочувствовали только летом 1967 года, когда по прекрасному лепному потолку поползли трещины. Это обстоятельство подтолкнуло Ревекку Абрамовну, мою тещу, на новый виток многолетних хлопот по улучшению жилищных условий. До сей поры ей, вдове погибшего в октябре 1941 под Ленинградом фронтовика, успешно отказывали. Ни замужество дочери, ни рождение двух внуков впечатления не производили. Вероятно, райисполкому нужна была какая-нибудь катастрофа. И вот — о, радость! — катастрофа буквально сваливалась с неба: потолок стал грозить обрушением. Но в райисполкоме не испугались. Какая-то комиссия обследовала чердак и пришла к выводу: ничего страшного. Однако пришла осень, пошли дожди, с потолка стало капать, и тут райисполкомовская оборона дала небольшую трещину. Там сообразили, что пора чего-нибудь сделать. И сделали. В центре комнаты было установлены два деревянных бруса, которые подпирали листы фанеры, закрывавшие ставший уже проседать участок потолка…

Мы веселились, как могли. Я оклеил фанерный потолок красочными плакатами о замечательных достижениях советского народа, строящего светлое будущее под руководством КПСС, — такие плакаты свободно и в изобилии продавались в фирменном магазине на Арбате. На полу стояли тазы, в которые мы собирали дождевую воду. Ина немного опасалась, что к нам заглянет кто-нибудь «сверху», из районного начальства — и увидит плакаты. Но сверху капала только вода — чиновные люди не появлялись. Зато к нам на экскурсии приходили все наши друзья, близкие и даже дальние родственники. Обстановка не располагала к большим сборам, но небольшие застолья, разумеется, в очень тесном кругу, случались даже чаще, чем до потопа. Жизнь текла в прямом и переносном смысле…

Вечером 2 декабря 1967 года, достав из почтового ящика почту, я развернул газету и вдруг увидел упавшую к моим ногам открытку, приглашавшую нас посмотреть новую квартиру по адресу: Флотская улица, дом 13, квартира 127. Кажется, я не поверил своим глазам и показал открытку Сереже — Ины в это время дома не было. Сережа подтвердил, что это был смотровой ордер. Я вызвал супругу домой, а она, догадываясь, откуда грянул гром, позвонила подруге. Та подтвердила наши предположения: на сей раз дала трещину принципиальность ее мужа. Он занимал достаточно крупный в Москве пост и, разумеется, знал о наших проблемах. Впрочем, знал — не то слово: вместе с другими нашими друзьями он не раз сиживал у нас под фанерой. И однажды не выдержал. В порядке проверки жалобы гр. Матлиной Р.А. он позвонил в Бауманский райисполком. Этого оказалось достаточно.

Ранним утром следующего дня мы — Ревекка Абрамовна, Ина и я — поехали смотреть новую квартиру. Когда мы вышли из метро, было еще темным-темно. Мы сели на 70-й автобус и долго ехали куда-то, мимо каких-то маленьких домиков, где еще светились окна. Наш дом оказался рядом с остановкой. День был воскресный. Дверь в квартиру №127 оказалась заперта, но — дом еще только заселялся — мы нашли точно такую этажом ниже. Там дверь была открыта. Мы вошли. Трехкомнатная квартира, две смежные и одна изолированная, лоджия, кухня, раздельный санузел — обо всем этом можно было только мечтать.

Через две недели, 17 декабря 1967 года мы навсегда оставили наш замечательный дом №4 на Чистых прудах.

Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Фото: Архив Анатолия Шендеровича

Дрель, пила и молоток

Не помню, чтобы до декабря 1967 года я что-нибудь мастерил. Наверное, что-то приходилось делать руками и в моей прежней жизни, прошедшей в коммунальных квартирах. Я, правда, увлекался какое-то время резьбой по дереву, но никаких свершений в сфере хозяйственной деятельности моя память не отметила — лишнее подтверждение известного тезиса о пользе частной собственности.

В воскресенье 3 декабря 1967 года мы — теща, жена и я — произвели осмотр нашего нового жилища на Флотской улице, а в понедельник я оформил двухнедельный отпуск, который целиком провел в голых стенах новой квартиры. Ночевал на Лобковском, а на Флотской с утра до позднего вечера сверлил бетонные стены: надо было просверлить несколько десятков дыр для подвески карнизов для штор, кухонных шкафчиков, настенных ламп, вешалок и прочей домашней утвари. Это было время мастер-класса, который провел со мной муж моей старшей сестры Нади Петр Митрофанович Шулаков.

Все наше семейство преклонялось перед Петей. Если о ком-то и стоило говорить «мастер на все руки», то это о Петре Шулакове. Его диапазон был безграничен: от электронной и радиотехники до какой-нибудь расшалившейся ножки стула, которую следовало укрепить. Он прекрасно водил машину, знал ее до тонкостей и обходился без услуг ненавязчивого советского сервиса. Дома он делал все. Наша новая квартира стала для него подарком. Полигоном, на котором он мог проявить свои умения и в качестве мастера-наставника.

От него я узнал, как, попеременно сменяя работу с дрелью на углубление отверстия с помощью шлямбура, можно справиться с бетонной стеной: перфораторов, по крайней мере в хозяйственных магазинах, тогда еще не было. Он научил меня намертво ставить в просверленные отверстия деревянные пробки под будущие шурупы, предварительно обмазывая их клеем «Момент»: всевозможных пластмассовых дюбелей, в изобилии лежащих сегодня на прилавках, не было и в помине. Он показал мне, как правильно врезать в дверь замок, и научил, как с помощью маленького кусочка пластилина можно насадить на отвертку шуруп, чтобы потом, не боясь уронить, спокойно вворачивать его в заранее подготовленное отверстие…

Разумеется, еще многое — и гораздо больше, чем в эти две недели, — надо было сделать и делалось в этой квартире. Но базовые мои умения были подготовлены в эти дни под спокойным и дружелюбным Петиным приглядом.

А на Лобковском в это время приобретались эти самые кухонные шкафчики, книжные полки и другая утварь и с помощью близко живущих друзей, главным образом с помощью подруги, которая и познакомила нас, паковались вещи. С ее же помощью потом мы находили безвозвратно, казалось бы, потерянные во время переезда предметы.

Две недели пролетели незаметно. В воскресенье, 17 декабря, наша квартира на Лобковском представляла любопытное зрелище: ко времени, на которое была заказана машина для перевозки, здесь собрались почти все наши друзья и родственники. Едва появившись, они сразу, не дожидаясь приезда машины и вопреки попыткам хозяев что-то там организовать, стали хватать первое, что попадалось под руку, и волокли вниз, где вновь подходившие вставали в караул для охраны нашего скарба.

Несмотря на множество вполне ожидаемых помощников были заказаны и грузчики — среди прочего предстояла перевозка пианино, прославленного впоследствии Витей «Оффенбахера». Но в отличие от инструмента, который таскали в рассказе, здесь для грузчиков проблем не было: всего три этажа и широкие пологие лестницы с площадками, пригодными, пожалуй, для танцзала.

Впрочем, лиха беда начало. Нашему «Оффенбахеру» пришлось пережить еще немало путешествий. На Флотской его таскали на пятый этаж и потом, когда отселился Витя, спускали. Потом была Витина квартира в Бескудниково и две квартиры на Никитинской улице (где и родился рассказ), прежде чем «Оффенбахер», скорее всего, навсегда, обосновался на Егерской улице.

Фото: Архив Анатолия Шендеровича
Фото: Архив Анатолия Шендеровича

В дружеском кругу

С трудом представляю себе, как сложилась бы моя жизнь, если бы мои друзья не познакомили меня с моей будущей женой. Жизнь могла бы пойти совсем по другому руслу, более соответствующему замкнутому характеру погруженного в себя человека.

Но все было по-другому. Ина была жизнелюбива, умела радоваться и смеяться. Всю жизнь, всегда и везде она была окружена друзьями. Дома и во дворе, в школе и в училище, в институте и на работе — повсюду вокруг нее были друзья, она умела находить контакт с самыми разными людьми. Коммуникабельность была едва ли не главной чертой ее характера.

Впоследствии это не раз приводило к коллизиям, о которых, правду сказать, другие могли бы мечтать. При нашей ограниченной жилплощади и скудных материальных ресурсах собрать сразу всех, кого хотелось бы пригласить, допустим, 26 сентября, в ее день рождения — а это человек 20 — было невозможно. День рождения порой проходил в два, а то и в три этапа…

Было среди наших близких друзей несколько семейных пар, с которыми, так уж повелось, мы время от времени встречались тет-а-тет и на их площадках. Но был и, так сказать, ближний круг: пять семейных пар, которые встречались регулярно. Это были наши школьные друзья, которые нас и познакомили. Потом они, не переставая дружить, разошлись, и появились две новые семьи. В студенческие годы к школьным друзьям присоединились, как водится, друзья из института. Мы много времени проводили вместе, гуляли с детьми, ходили в музеи, на выставки, в кино. И конечно, регулярно встречались за столом. Государственных и семейных праздников как поводов для сбора нам было мало. Мы встречались чуть ли не каждую неделю и без больших затрат: картошка с селедкой, квашеная капуста или соленые огурцы, колбаса и, конечно, бутылка водки…

Дружба не мешала горячим застольным спорам. В темах недостатка не было: политика, искусство, наука, книги, женщины… Но, прежде всего, конечно, политика. Стремительные перемены, происходившие в мире и в нашей стране, оценивались по-разному. Разными были наши характеры, разной — степень вовлеченности в политическую и общественную жизнь. Иногда за столом оказывались две противостоящие друг другу группы, но бывало, что в изоляции оставался кто-то один. Чаще всего в этой ситуации оказывался я, так что порой даже моя благоверная махала на меня рукой. Но, когда за столом становилось слишком горячо, кто-нибудь предлагал очередной тост, и драчка прекращалась сама собой.

Так было до осени 1968 года.

Ввод войск Варшавского договора в Чехословакию мы обсудили и осудили еще в августе на пляже в Саулкрастах, что под Ригой, — там, где нас застала эта весть. Но еще долго подавление Пражской весны давало себя знать: многих чешских руководителей сменили, Дубчека заставили подписать нужный СССР договор, изменить курс, ввести цензуру. В один из дней поздней осени мы в очередной раз собрались за столом в нашей новой квартире на Флотской улице. Разговор, естественно, коснулся чешских событий. Неожиданно обычный спор принял какой-то чересчур резкий и личный характер, после которого мы с одним моим приятелем не разговаривали почти два года…

Через несколько лет наше благосостояние изменилось к лучшему — у кого более, у кого менее заметно. Одни защищали диссертации, другие росли в должности. Это не могло не отразиться — в лучшую сторону, разумеется, — на меню наших застолий, но отрицательно сказывалось на их регулярности и на температуре наших споров. Пока естественным образом они не прекратились совсем. Как совсем погас свет в прощальной симфонии Гайдна, во время исполнения которой музыканты один за другим прекращают играть, гасят свет и покидают сцену…