Алексей Злобин: Три гвоздики
Посвящается Вадиму Козину
Прага в цвету. Прошла гроза, брызнуло солнце, задышали сумасшедшим цветом парки, аллеи, садики во дворах – спасибо гастролям, подаренный на неделю рай. Под окном три дерева (вишни, сливы, груши?): правое – пышно-розовое, левое – бело-свадебное, а посередине, влюбленное в соседей, – цветет и розовым, и белым – невозможно. В мансарде вещает «Свободная Европа», передача Игоря Померанцева «Мои любимые пластинки». И, слыша этот голос, вспоминаю давнюю, четверть века уже, встречу с Вадимом Козиным в Магадане, в снежном конце мая – начале июня, когда повсюду облетали вишни, а там накрывала мраком постылая охотская мгла.
…Конец восьмидесятых – закат виниловой эпохи, последняя купленная мною пластинка с песнями Козина – вытащили ее автора и исполнителя из ледяного магаданского забвения на исходе жизни. До войны и во время нее имена Утесова, Юрьевой, Козина, Шульженко звучали всюду. После имя Козина исчезло. Он обвинил Берию в смерти своей семьи в блокадном Ленинграде, которую тот обещал эвакуировать. Берия принес Сталину на подпись расстрельный список.
Козина Сталин вычеркнул, он помнил тегеранский концерт:
– Лаврентий, делай с ним, что хочешь, но не убивай.
Что ж, не смерть – так позорная статья, за мужеложство, и – в колымские лагеря. Больше его не слышали. И только старые довоенные патефоны докручивали: «Осень, прозрачное утро», «Давай пожмем друг другу руки», «Смейся, смейся громче всех» – неповторимый голос, невозвратимая легкость и нежность интонации.
…Центральная площадь Магадана – где купить цветы? Огромный пустырь по квадрату обнесен хрущевками, посредине памятник Эрнста Неизвестного «Героическим защитникам Магадана». Интересно, кого от кого они защищали. Памятник сделан на средства жителей города. Достойно – в городе-лагере памятник работы опального скульптора. На кубическом пьедестале – широкоскулая баба в толстом платке с чурбаком-ребенком на руках – Магаданская Мадонна. В пьедестале три барельефа: солдат с автоматом ползет по сопке, горняк с отбойным молотком, третий – выгнутое судорогой тело сдерживает падающую скалу. Ноги в щиколотках, как кандалами, схвачены постаментом. Строго, ясно, страшно.
Однако где достать цветы? В магазине смотрят с удивлением: бананы – пожалуйста, рыба – сколько угодно, водка – хоть залейся, а цветов нет. Я обегал всю площадь – нашел! В канцелярском – три гвоздики в цинковом ведре! Настоящие мерзостные совково-праздничные, все одинаково красные и неотличимые друг от друга, будто на фабрике отштампованы. Стоят давно и не вянут – бессмертные цветы революции.
– Простите, а не найдется ли у вас белой гвоздики, или хотя бы розовой, что ли?
Продавщица повесила табличку «Перерыв», долго куда-то ходила и, о чудо, вернулась с белым цветком. Он стоил дороже водки – пятнадцать рублей. За цену дюжины таких цветков я прилетел из Ленинграда в Магадан.
– Заверните это сокровище в три слоя газет – холодно.
И я долго иду через пустынную площадь, сунув сверток под ватник, мимо театра, в переулок – к двери с табличкой.
Ниже этажом бережно распеленываю цветок, входная дверь хлопает, шаги. Мимо поднимается гражданин с портфелем, останавливается у заветной двери – какая удача.
– Вы к Вадиму Козину?
– Да, к Вадику, а что?
– Гм… к Вадику? Возьмите меня с собой, к Вадику… я прилетел из Ленинграда. Сами понимаете, такой редкий случай…
Он даже не позвонил, дверь открылась, на пороге стоял Козин, такой, как по телевизору, в валенках, широких шерстяных штанах и свитере с растянутым воротом, открывающим сморщенную старческую шею. Слегка приподняв голову, он внимательно изучает моего попутчика. Тот решительно громко приветствует:
– Здрасьте, здрасьте, Вадим Алексеевич! Пришел попрощаться, знаете ли, в Ленинград лечу завтра. Вряд ли теперь увидимся.
Что-то неприятное в этом типе, душок сановного подхалимажа, сладкая улыбка, глаза бегают, и это хамское «вряд ли увидимся», он снова:
– В Ленинград улетаю…
– Скатертью дорога, – мурлыкнул Козин, – а вы кто, собственно?
– Я?.. Миша… – теряется гражданин.
– Какой еще Кеша?
– Ми… ша…
– Не слышу, говорите громче!
– М… ш…
Но «магаданский Орфей» упорно не слышит собеседника. Тот кричит, машет руками, называет какую-то Люсю или Лилю, говорит о давней близости и дружбе; но у старичка то память отказывает, то зрение – одним словом, «Вадик» издевался.
Я стою с беззащитной гвоздикой в одной руке и комком газет в другой, нарастает тоска – черт меня дернул связаться с этим Мишей! Козин поглядел на меня, лукавая искорка мелькнула в детских глазах:
– А ты к кому, мальчик? Как тебя зовут?
– Леша... (Сейчас достанет леденец из кармана, невозможно глупо!) Я, Вадим Алексеевич, к вам, – шепчу, голос застревает.
– Ко мне? Ну, хорошо, проходите.
Протягиваю цветок. Он смеется:
– Выброси, выброси его! Терпеть не могу! Девкам дари цветы, нечего на меня деньги тратить!
Драгоценная гвоздика осталась в коридоре.
– Не снимай обувь! У меня грязь, пыль. Любка, дрянь, приходит редко. Некому прибрать. Пойду, принесу кофе.
На круглом столе запыленный магнитофон с легким потрескиванием тенорит: «Ленинград мой, милый брат мой…», по углам пыльные стопки газет и журналов со статьями о нем, книги о нем. На стенах фотографии – его портреты. Все в пыли.
Входит сам, с чайником и стаканами, встаю помочь.
– Сиди. Старый я, что ли? Откуда взялся такой, юноша бледный со взором горящим?
– Питерский.
– Из Ленинграда, значит…
Он ставит чайник и снова уходит. А из магнитофона поет: «Далекая окраина России, медвежий край, где царствует тайга, где жег мороз, снегами заносила и насмерть леденила нас пурга…» Он возвращается с бутылкой водки и рюмками.
– Миша, ты, кажется, домой собирался. Выпьешь на дорожку?
Козин выпроваживает гостя, возвращается, выпивает рюмку, садится в кресло. За окном завывает ветер, магнитофон поет, он тихонечко подпевает:
– Снился мне сад в подвенечном уборе…
Зажмуривается, протягивает руку, раскрывает ладонь…
– В этом саду мы с тобою вдвоем…
Открывает глаза, удивленно слушает. «Звезды на небе, звезды на море…» – звучит магнитофон. Козин сжимает руку в кулак, подносит к губам и шепчет:
– А ведь был голосок, был, а…
Три часа так просидели. Допили водку, чайник остыл.
– Вадим Алексеевич. Почему вы остались в Магадане?
– Потому... Климат особый. А куда ехать? В Москву? Чужая. В Ленинград? Где он теперь, какой? Прижился… И дальше Магадана не сошлют. Вот, милый друг, сколько всего было…
Чего было? Он ничего толком и не сказал. А вот сидит, слушает, и все ему вспоминается, и думает, видимо, что и я все это слышу, вижу, вспоминаю.
Козин сидел, закрыв глаза, и мурлыкал, подпевая. Я тихо встал.
– До свидания, Вадим Алексеевич, спасибо.
– До свидания, до свидания… «Я люблю вас без страданья, без искусства и без слез…»
У двери я оглянулся: на кухонном столе в бутылке из-под водки стояла белая гвоздика.
Сколько раз после вспоминалась та встреча с Вадимом Козиным, уже не верилось, что она была. Как и ему, старику в валенках и поношенном свитере в магаданской хрущевке, вряд ли верилось, что толпы поклонников, бесчисленные тиражи пластинок, персональный вагон фронтового гастролера, предложение Черчилля в Тегеране остаться, не возвращаться в СССР – это про него. Родившийся на заре минувшего века, доживший почти до его конца, он казался живым осколком навсегда ушедшей эпохи... Эпохи? Я думал, это – тема. Оказалось – нет.
С той встречи за не равный веку, но долгий срок не произошло, кажется, ничего значительного. И смены эпохи тоже не произошло. Случилось худшее:
где-то там в девяностых,
где-то в нас
порвалась
навсегда
связь времен,
и потянулась анестезия безвременья.
«Проклятое искусство», книга дневников Козина, вышла спустя десятилетие после нашей встречи. И еще одного я не знал тогда, как он умер.
Замерз на улице за неделю до Рождества.
«Отвратный городишко, особенно неприятный при дождливой погоде. Настроение паршивое из-за дождя, превращающего землю в слякоть, по которой ползают не менее отвратительные твари на двух ногах, в большинстве бывшие “шурики” из лагерей, а это уже не люди.
Купил Достоевского “Бедные люди”. Я не знал, что Ленин так уничтожающе отзывался о нем. Не согласен. Ни Ленин, ни Сталин не испытали ужаса каторги, как Достоевский. Да черт бы побрал эту человеческую судьбу-матушку!
Хочется Булганину задать вопрос: что должны делать актеры-певцы и танцоры с 50 до 60 лет? Воровать? Христарадничать? Что я сейчас делаю на сцене? Это неприкрытый позор и издевательство над публикой. Мне пора уходить к е… матери. Боже мой, если бы сейчас можно было что-нибудь принять, чтобы сразу окочуриться, я бы ни на минуту не задумался. Что меня ждет? Старость и нищета. Будь проклята эта хваленая жизнь артиста!
Завтра куплю материал для летнего костюма – метр стоит 200 рублей, хороший серый цвет с белой полоской. Вместе с шитьем обойдется рублей в 1.300, да хорошая цветная рубашка, три галстука (красный, синий, зеленый), серая фетровая шляпа, а потом сразу на кладбище.
Все удивлены, что я безразлично воспринимаю якобы пришедшую мне реабилитацию. Это настолько поздно, что для меня не играет никакой роли. Скорее я воспринимаю это как своего рода более изощренное наказание. Мне прощения не надобно, меня устроит извинение. Я, у кого отняли самый лучший период жизни, тот, который является расцветом творческих сил каждого человека. Надобно принести извинение, хотя и оно уже ничего не дает. Правда, немного поздновато. Как бездарно прошла моя жизнь! А ведь из меня могло кое-что получиться. Я оказался сорняком. Нечто вроде василька.
Холодно. Вот-вот выпадет снег, что я буду делать без пальто? Можно простудиться. Вчера на голос поднажал, да и публичка попалась кремневая. Второй концерт в клубе Баранова прошел несколько лучше, чем первый, в клубе Лобкова. Самым запоминающимся событием останется посещение дома, в котором прошло детство Ленина. Я вышел, как из храма после исповеди: очистившимся от всех грехов. Мама! Милая моя мама! Успокой меня и не допусти что-нибудь совершить над собой. Скорее, скорее получить пенсию и уйти из этого кромешного ада, именуемого искусством. Все! Поездка окончена, и в моей власти больше не встречаться с этими суками».
Вадим Козин, «Проклятое искусство»
А за окном – ледяная магаданская вьюга. А за окном – двадцатого века конец, ровесника и надзирателя, века-вохровца, века-волка, века-пахана.
Конец.
И встал он, и, шаркая, вышел за дверь. От слепенькой коридорной лампочки блеснула хромированная табличка с именем постояльца.
Дверь так и осталась открытой.
И три пролета вниз, и дверь подъезда нараспашку – вот она, воля.
И пошел он магаданской улицей – безлюдной, пустой.
Заживо помер каждый встречный,
мимо прохожий – никто не обнял.
Такое безлюдье, что не остановил его никто, его, девяностодвухлетнего с детскими глазами старика.
Но в глазах уже не было страха – только небо, бесцветное магаданское небо, он знал, что век – кончается.
Так он и шел по воле,
шел, шел
и упал.
Закружили над седым пушком детской полысевшей головы снежинки-вакханки:
– Дед, дед – че лежишь раздет?
И завыла метель гиблую свою песню.
Дверь так и осталась открытой, блеснула латунная табличка с именем ушедшего постояльца. Больше ни у кого в Магадане на дверях табличек не было, только номера, не то что в Ленинграде.
На табличке было имя:
«ВАДИМ АЛЕКСЕЕВИЧ КОЗИН».
А из комнаты со старенького магнитофона тихо неслось:
– Смейся, смейся громче всех, милое создание,
Для кого веселый смех – для меня страдание,
Для кого веселый смех...
«По новому стилю Рождество Христово – “Рождество твое, Христе, Боже наш, воссия мирови свет разума”. Дореволюционные газеты и журналы были полны святочными рассказами и былями. В ночь перед этим днем, считалось, совершались чудеса, добрые дела и разные истории, кончающиеся счастливым исходом. Рождественская звезда… Рождественская елка… Детские радости и мечты… Куда все это кануло? Холод, мрак, одиночество. Одиночество не потому, что люди оставили, нет! А потому что люди не стоят этого сближения. Нет людей. Не стало людей. Нет веры в людей. И оттого на душе мрачно. Не от старости мрачно, а от черноты души человеческой.
Во сне я пел, как раньше, легко и свободно. Это, очевидно, перед смертью. Мать рассказывала, что бабушка перед смертью часто пела во сне. Мама! Моя милая мама! Я чувствую, что скоро тебя увижу. И ты меня приласкаешь и поцелуешь, и буду плакать и плакать у тебя на коленях. Прости меня грешного, преступного, гнусного! Но знай, мамочка, одно – что никого не обманывал.
Часы невыразимых мук и нравственных страданий, раскаяния за свою неправильно прожитую жизнь. Сколько ноябрей в Магадане?»
Вадим Козин, «Проклятое искусство»
…Крутится старая пластинка, пружина патефона ослабла, до предела взвожу ручку, напрягая износившийся механизм, игла ложится на бороздку, и насквозь прошивает этот голос: «Снился мне сад в подвенечном уборе…» – и снова, и снова, заедает пластинка, повторяя одно и то же. А игла все входит глубже и глубже, вытаскивая из ледяного шипения этот весенний, примешанный к магаданской вьюге, насквозь пронизавший звон. И расцветает ледяной сад, из которого уже не выбраться. Он снился мне, снился без конца. И никаким пробуждением, никакой силой не стряхнуть этого сна.С