Письмовник
Книга выпущена издательством «Астрель» в 2010 году.
Открываю вчерашнюю «Вечерку», а там про нас с тобой.
Пишут, что вначале снова будет слово. А пока в школах еще по старинке талдычат, что сперва был Большой взрыв, и все сущее разлетелось.
Причем все якобы существовало уже до взрыва – и все еще не сказанные слова, и все видимые и невидимые галактики. Так в песке уже живет будущее стекло, и песчинки – семена вот этого окна, за которым как раз пробежал пацан с мячом, засунутым под футболку.
Это был такой сгусток тепла и света.
А размером эта ни окон ни дверей полна горница людей была, сообщают ученые, с футбольный мяч. Или арбуз. А мы в нем были семечками. И вот там все созрело и, напыжившись, поддало изнутри.
Первоарбуз треснул.
Семена разлетелись и дали ростки.
Одно семечко пустило росток и стало нашим деревом, вот тень его ветки елозит по подоконнику.
Другое стало воспоминанием одной девочки, которая хотела быть мальчиком, – в детстве на маскарад ее одели котом в сапогах, и все кругом норовили дернуть за хвост и в конце концов оторвали, так и пришлось ходить с хвостом в руке.
Третье семечко проклюнулось много лет назад и стало юношей, который любил, когда я чесала ему спинку, и ненавидел ложь, особенно когда начинали уверять со всех трибун, что смерти нет, что записанные слова – это что-то вроде трамвая, увозящего в бессмертие.
По гороскопу друидов он был морковкой.
Перед тем как сжечь дневник вместе со всеми своими рукописями, он написал последнюю фразу, ужасно смешную: «Дар оставил меня» – я успела прочитать до того, как ты вырвал из моих рук ту тетрадку.
Стояли у костра и поднимали от жара ладони к лицу, глядя на кости пальцев, которые проступали сквозь прозрачную красную плоть. Сверху падали хлопья пепла – теплые сгоревшие страницы.
Да, чуть не забыла, а потом все сущее снова соберется.
Вовка-морковка, где ты сейчас?
И что же это получается? Юлия-дурочка старается, шлет ему письма, а жестокосердный Сен-Пре отделывается короткими шутливыми посланиями, иногда в стихах, рифмуя селедок и шведок, амуницию и сублимацию, засранное очко и улыбку Джоконды (кстати, ты понял, чему она улыбается? – я, кажется, поняла), пупок и Бог.
Любимый мой!
Зачем ты это сделал?
***
Оставалось только выбрать себе войну. Но за этим, понятно, дело не стало. Уж чего-чего, а этого добра у непобитого отечества хлебом не корми, и дружественные царства, не успеешь толком и газету развернуть, уже ловят на штыки младенцев да насилуют старух. Почему-то особенно бывает жалко невинно убиенного царевича в матроске. Женщины, старики и дети как-то привычно проскальзывают мимо ушей, а тут матроска.
Отставной козы барабанщик соло, над колокольней хмарь, родина-мать зовет.
На призывном пункте призывали: каждому нужен свой Аустерлиц!
Действительно, нужен.
На медкомиссии военврач – огромный череп лыс, шишковат – внимательно посмотрел в глаза. Сказал:
– Ты всех презираешь. Знаешь, я ведь тоже был таким кучерявым. Мне было столько же, сколько тебе, когда я проходил первую практику в больнице. И вот нам однажды привезли бомжа, которого сбила машина. Еще жил, но уж очень сильно его изувечило. Особенно и не старались. Видно, что никому старик не нужен и никто за ним не придет. Вонь, грязь, вши, гной. В общем, положили в сторонку, чтобы ничего не испачкал. Сам дойдет. А я должен был все убрать, помыть и потом отправить тело в морг. Все ушли, оставили меня одного. Я вышел покурить и думаю: зачем мне все это надо? Кто мне этот старик? Зачем он нужен? Пока курил, тот дошел. И вот вытираю кровь, гной – кое-как, чтобы поскорее его отправить в морозилку. И тут что-то со мной произошло. Я вдруг что-то в жизни понял. Принес тазик с горячей водой, стал его обмывать. Тело старое, заброшенное, жалкое. Никто его годами не гладил. И вот я мою его ноги, страшные скрюченные пальцы, а ногтей почти и нет – все съел грибок. Протираю губкой все его раны, шрамы – и тихо с ним разговариваю: ну что, отец, тяжелая у тебя получилась жизнь? Нелегко, когда тебя никто не любит. Да и как это в твоем-то возрасте жить на улице бездомной собакой? Но теперь-то все закончилось. Отдохни! Теперь все хорошо. Ничего не болит, никто не гонит. И вот так мыл его и разговаривал. Не знаю, помогло ли это ему в смерти, но мне это очень помогло жить.
Сашенька моя!
***
Милый мой, расчудесный.
Смотрю на закат. И думаю: вдруг ты сейчас, в этот самый миг тоже смотришь на этот закат? И значит, мы вместе.
Такая тишина кругом.
А небо какое!
Вон бузина, и та мироощущает.
В такие минуты кажется, что деревья все понимают, только сказать не могут – совсем как мы.
И вдруг очень остро чувствуешь, что на самом деле мысли и слова сделаны из того же, из чего это зарево, или то же зарево, но отраженное вон в той луже, или моя рука с перебинтованным пальцем. Так хочется, чтобы ты все это сейчас увидел!
Представляешь, взяла хлебный нож и умудрилась резануть себе палец по самый ноготь. Забинтовала кое-как, а потом нарисовала на бинте два глаза, нос. Получился мальчик с пальчик. Вот с ним весь вечер и разговариваю о тебе.
Перечитала твою первую открытку. Да! Да! Да! Именно так! Все рифмуется! Посмотри кругом! Это же рифмы! Вот мир видимый, а вот – если закрыть глаза – невидимый. Вот часовые стрелки, а вот к ним рифма – стромбус, в миру ставший пепельницей. Вот сосна штопает веткой небо – а вот на полке аптечная травка, полезная тем, что гонит ветры. Это мой забинтованный палец, теперь, наверно, шрам останется навсегда, а рифма к нему – тот же мой палец, но еще до моего рождения и когда меня уже не будет, что, наверно, одно и то же. Все на свете зарифмовано со всем на свете. Эти рифмы связывают мир, сбивают его, как гвозди, загнанные по шляпки, чтобы он не рассыпался.
И самое удивительное, что эти рифмы уже всегда были – изначально, – их нельзя придумать, как невозможно придумать самого простого комара или вот это облако из класса долголетающих. Понимаешь, не хватит никакого воображения, чтобы придумать самые простые вещи!
У кого это было написано про людей, жадных до счастья. Как хорошо сказано! Это ведь я – жадная до счастья.
Все время вспоминаю наше лето.
Наши утренние этюды маслом на поджаренных хлебцах.
Помнишь, наш стол под сиренью, покрытый клеенкой с бурым треугольником – след горячего утюга.
А вот это ты не можешь помнить, это только мое: ты прошел утром по траве и на солнце будто оставил сверкающую лыжню.
И запахи из сада! Такие густые, плотные, прямо взвесью стоят в воздухе. Хоть наливай в чашку вместо заварки.
И у всего кругом только одно на уме – просто идешь по полю или лесу, а всяк норовит опылить, осеменить. Все носки в семенах травы.
А помнишь, мы нашли в поле зайца с перерезанными ногами – косилкой.
Кареглазые коровы.
На тропинке – козьи орешки.
Наша запруда – муть на дне, цветущая жижа, полная лягушачьей икры. Толстолобики бодаются с небом. Вылезаешь из воды и ощипываешь с себя водоросли.
Я легла загорать, закрыла лицо майкой, ветер шуршит, как накрахмаленное белье. И вдруг что-то в пупке щекотное – открываю глаза, а это ты тонкой струйкой сыплешь из кулака песок мне на живот.
Идем домой, а ветер испытывает деревья и нас на парусность.
Собираем опавшие яблоки – первые, кислые, на компот – и кидаемся этими паданцами.
Лес на закате зубчатый.
А среди ночи будит подпрыгнувшая мышеловка.
***
Сашенька моя хорошая!
Что ж, буду нумеровать письма, чтобы знать, какое пропало.
Извини, что получаются короткие писульки, – совершенно нет времени на себя. И не высыпаюсь ужасно, хочется закрыть глаза и уснуть хоть стоя. Декарта убила необходимость вставать затемно в пять часов утра, чтобы читать шведской королеве Кристине лекции по философии. А я еще держусь.
Сегодня был в штабе и вдруг увидел свое отражение в зеркале в полном обмундировании. Странно стало, что за маскарад? Сам себе удивился: как это я – солдат?
Ты знаешь, в этом все-таки что-то есть – жить, равняясь на скулу четвертого.
Расскажу тебе историю о пилотке. Она короткая. У меня ее сперли. В смысле, пилотку. А встать в строй без пилотки – это нарушение устава, короче, преступление.
Наш начальников начальник и командиров командир затопал ногами и пообещал, что я буду мыть сортир до скончания веков.
– Языком вылижешь, падла!
Так и сказал.
Что ж, в военной речи есть что-то вдохновляющее. Где-то читал, что Стендаль научился писать просто и ясно, изучая боевые приказы Наполеона.
А сортир здешний, далекая моя Сашка, это нужно объяснить. Представь себе дырки в загаженном полу. Нет, лучше не представляй! И каждый норовит наделать кучу не в дырку, а с краю. И залито все. Вообще, работа желудка у твоего покорного и иже с ним – особая тема. В здешней отдаленности почему-то всегда болит живот. Непонятно, как можно посвятить себя науке побеждать, если сидишь все время над бездной и из тебя льется?
Короче, я ему:
– Да где ж я возьму вам пилотку?
А он:
– У тебя сперли, пойди и ты сопри!
И вот я пошел переть пилотку. А это непросто. Вернее, даже очень сложно, поскольку каждый норовит.
И вот ходил-бродил.
И вдруг подумал: кто я? где я?
И пошел мыть сортир. И во всем мире появилась какая-то легкость.
Нужно было здесь оказаться, чтобы научиться понимать простые вещи.
Понимаешь, в говне нет ничего грязного.
***
Ну вот, пишу тебе ночью. Сейчас сгрызла горбушку в постели, теперь крошки не дают заснуть, разбежались по простыне и кусаются.
В окне над головой звездно-презвездно.
И Млечный Путь делит небо наискосок. Ты знаешь, это похоже на какую-то гигантскую дробь. В числителе – половина Вселенной, и в знаменателе – другая половина. Всегда ненавидела эти дроби, числа в каком-то квадрате, в кубе, какие-то корни. Все это такое бестелесное, непредставимое, совершенно не за что ухватиться. Корень он и есть корень – у дерева. Крепкий, лезет, хватается, жрет землю, цепкий, сосущий, неудержимый, жадный, живой. А тут ерунда какая-то закорючкой, а туда же – корень!
И как можно понять минус? Минус окно – это как? Оно же никуда не денется. И то, что за окном.
Или минус я?
Такого же не бывает.
Я вообще человек всего, что можно потрогать.
И понюхать.
Понюхать даже больше. Как в книжке, которую папа читал мне в детстве перед сном. Есть разные люди. Существуют люди, которые все время сражаются с журавлями. Существуют люди с одной ногой, на которой они передвигаются стремительно, и у них настолько большая ступня, что она отбрасывает такую обширную тень, что они укрываются под ней от солнечного зноя и отдыхают, словно внутри дома. А еще существуют люди, которые живут только запахами плодов. Если им надо отправиться в дальний путь, они берут с собой эти плоды, а если почувствуют дурной запах, умирают. Вот это про меня.
Понимаешь, все живое, чтобы существовать, должно пахнуть. Хоть как-нибудь. А все эти дроби и вообще все, чему учили, – не пахнет.
За окном какой-то полуночник сейчас бредет, футболя пустую бутылку. Стеклянный скрежет об асфальт на пустынной улице.
Разбилась.
Ночью в такие минуты так одиноко и так хочется быть хоть чему-то причиной.
Так нестерпимо хочется быть с тобой! Обнять тебя, приласкаться.
А знаешь, что получится, если вот этот звездный числитель за окном поделить на знаменатель? Одну половину Вселенной на другую? Получусь я. И ты со мной.
Сегодня увидела, как девочка упала с велосипеда – ободрала коленку, сидит и горько плачет, и белый гольф заляпан, а это было на набережной, где львы – пасть забита мусором, обертками, палочками от мороженого, и вот я потом шла домой и почему-то подумала, что все великие книги, картины не о любви вовсе. Только делают вид, что о любви, чтобы читать было интересно. А на самом деле о смерти. В книгах любовь – это такой щит, а вернее, просто повязка на глаза. Чтобы не видеть. Чтобы не так страшно было.
Не знаю, какая связь была с той девочкой, упавшей с велосипеда.
Она поплакала и уже, наверно, давно об этом забыла, а в книге ее ободранная коленка осталась бы до самой ее смерти и после.
Наверно, все книги не о смерти, а о вечности, но только вечность у них ненастоящая – какой-то обрывок, миг – как цокотуха в янтаре. Присела на минутку задние лапки почесать, а вышло, что навсегда. Конечно, они выбирают разные прекрасные мгновения, но разве не страшно остаться вот так, вечным, фарфоровым – как пастушок все тянется поцеловать пастушку.
А мне ничего фарфорового не нужно. Нужно все живое, здесь и сейчас. Ты, твое тепло, твой голос, твое тело, твой запах.
Ты сейчас так далеко, что совсем не страшно сказать тебе одну вещь. Ты знаешь, я ведь тогда на даче приходила к тебе в комнату, пока тебя не было. И все нюхала. Твое мыло. Твой одеколон. Кисточку для бритья. Ботинки понюхала изнутри. Открыла твой шкаф. Нюхала свитер. Рукав рубашки. Воротник. Поцеловала пуговицу. Наклонилась над твоей кроватью, поднесла нос к подушке. Я была так счастлива! Но этого было так мало! Для счастья нужны свидетели. По-настоящему можно чувствовать себя счастливым, только получив какое-то подтверждение, и если не взглядом, не прикосновением, если не присутствием, то хотя бы отсутствием. Подушкой, рукавом, пуговицей. Один раз ты меня чуть не застиг – еле успела выбежать на крыльцо. А ты увидел меня и стал швырять мне в волосы репейник. Я на тебя тогда злилась, а сейчас что бы только ни отдала вот за это – чтобы ты швырнул мне в волосы репейник!
Вспоминаю тебя, и мир разделился – до первого раза и после.
Наши свидания у памятника.
Чистила апельсин – ладонь прилипла к твоей ладони.
Ты только что из поликлиники, со свежей пломбой в зубах – запах зубного кабинета изо рта. Разрешил мне потрогать пломбу пальцем.
А вот мы на даче белим потолок, прикрыв мебель и пол старыми газетами. Ходили босиком, и газеты все время прилипали к ногам. Все перемазались. Соскребаем друг у друга белила из волос. А язык и зубы у нас от черемухи черные.
Потом вешали тюлевые занавески и оказались по разные стороны, и так захотелось, чтобы ты меня через этот тюль поцеловал!
А вот ты пьешь чай, обжигая себе язык, дуешь, чтобы остыло, делаешь маленькие глотки и так громко хлюпаешь, совсем не боясь, что это неприлично, как мне внушили в детстве. И я тоже начинаю хлюпать. Потому что больше не детство. И все можно.
Потом было озеро.
Спускаемся по крутому склону и подходим к заболоченному берегу, чувствуя под босыми ногами упругую тропинку, влажную, пружинистую.
Полезли в плес, свободный от ряски. Вода мутная, солнечная. Холодная от родников – бьют снизу.
Тогда в воде наши тела соприкасались в первый раз. На берегу дотронуться до тебя боялась, а тут набросилась, обхватила твои бедра ногами, попыталась утопить. Я в детстве так играла на море с папой. Ты вырываешься, хочешь разорвать мои руки, я не даюсь. Все норовила окунуть с головой. Ресницы у тебя слиплись, наглотался воды, хохочешь, плюешься, рычишь, фыркаешь.
Потом сидим на солнце.
У тебя облупленный нос, кожа сходит лепестками после загара.
Смотрим, как колокольня на том берегу мочалит свое отражение в воде.
Сижу перед тобой почти голая, но почему-то застеснялась именно ног, пальцев. Зарыла их в песок.
Прижгла сигаретой муравья, а ты заступился.
Домой идем напрямик, через поле. В высокой сухой траве прыгают кузнечики – пристают к юбке.
На веранде ты посадил меня в плетеное кресло и стал отряхивать песок с моих ног. Как папа. Когда мы приходили с пляжа, он вот так же вытирал мне ноги, чтобы между пальцами не оставалось песка.
И все вдруг стало так ясно. Так просто. Так неизбежно. Так долгожданно.
Я встала перед тобой – в мокром купальнике. Руки опустила вниз. Смотрю тебе в глаза. Ты взялся за бретельки и стянул купальник вниз, как кожуру.
Я была готова к этому уже давно и ждала, но боялась, а ты боялся еще больше, и уже все давно бы произошло, но тогда, еще весной, помнишь, я взяла твою руку и потянула туда, а ты выдернул. Теперь ты был совсем другим, настоящим.
Знаешь, чего я боялась? Боли? Нет. И больно-то не было. И крови никакой не было. И удивилась, что не больно и что нет крови, и подумала еще, что ты подумаешь, что ты у меня не первый.
Вечером только вспомнила, что забыла повесить купальник сушиться. Он валялся забытый, мокрый, слежавшийся, холодный. Пах тиной.
Я прижималась к тебе и целовала твой облупленный нос. В доме никого не было, а мы почему-то шептались. И впервые можно было рассмотреть глаза – ничего не боясь и не смущаясь, – карие с ореховыми и зелеными крапинками на радужке.
Вообще все вдруг изменилось – можно было все трогать, что еще только что было недоступным, не моим. Только что было чужое – а теперь свое, будто мое тело увеличилось, срослось с твоим. Я и себя-то теперь чувствовала только через тебя. Моя кожа существовала только там, где ты ее касался.
Ночью ты спал, а я не могла. Так хотелось поплакать, но боялась тебя разбудить. Встала и пошла в ванную. Наплакалась всласть.
И утром у умывальника вдруг волна глупого счастья – от вида двух наших зубных щеток в одном стаканчике. Стоят, скрестив ножки, и смотрят друг на друга.
Самые простые вещи могут заставить умирать от счастья. Помнишь, уже в городе – утром ты заперся в туалете, а я проходила мимо на кухню, не удержалась, присела у двери и стала шептать в замочную скважину:
– Я тебя люблю!
Тихо совсем шепнула. Потом громче. А ты не понял, что я тебе шепчу, и бурчишь в ответ:
– Я скоро, скоро.
Будто мне нужна ванная.
Ты мне нужен, ты!
Вот сидишь перед духовкой с ложкой в одной руке и раскрытой поваренной книгой в другой. Что-то на тебя нашло. Сказал, что все приготовишь сам и чтобы я не мешала. А я специально заходила на кухню, будто мне что-то нужно, а на самом деле только чтобы на тебя посмотреть. Помнишь? Ты мял фарш, и я не удержалась, тоже засунула в кастрюлю руки – как чудесно было мять с тобой эту пахучую говяжью мякоть, чтобы фарш вылезал между пальцами!
Вообще с поварешками, прихватками и сковородками ты был не в ладах – все у тебя в руках оживало и норовило вывернуться, выскочить, улизнуть.
Я тогда не притворялась, что мне нравится! Правда было вкусно! А ты отобрал у меня тарелку и спустил все в унитаз.
Я все-все помню.
Лежали и не могли друг от друга отцепиться – а потом полукруг от моих зубов на твоем плече.
Я сделала тебе массаж ног, ты мне, и наши ступни льнут, ластятся, и скользкие после крема пальцы входят друг в друга.
Ты делал упражнения, качал мышцы, отжимался на паркете – голый, и это так меня возбуждало, так хотелось юркнуть под тебя, чтобы ты расплющил меня, раздавил.
В трамвае на нас оборачиваются – твой кулак у моего носа, а я целую ту косточку, которая июль.
Поднимаемся к тебе, и кажется, что лифт ползет невыносимо медленно.
Под стулом твои ботинки, в которые засунуты носки.
Ты тогда в первый раз целовал меня там, а я никак не могла расслабиться. Боялась, что от меня плохо пахнет. Вырастаешь и знаешь, что там нельзя трогать руками, что там грязно. Мне даже в голову не приходило, что можно прикасаться губами. Это ведь только мальчикам кажется, что у девочек между ног тайна, а там мокроты, миазмы, бактерии.
Утром не могла найти трусики, куда-то пропали, все обыскала, не нашла. Я и сейчас думаю, что это ты их стащил и куда-то спрятал. Так и пошла. Иду по улице, ветер лезет под юбку, и такое удивительное ощущение, что это ты везде кругом.
Я знаю, что я есть, но мне нужны все время доказательства, прикосновения. Без тебя я – пустая пижама, брошенная на стул.
Только из-за тебя мне стали дороги мои собственные руки, ноги, мое тело – ведь ты его целовал, ведь ты его любишь.
Закрываю глаза и представляю себе, что ты здесь.
Тебя можно потрогать, обнять.
Целую твои глаза – и губы становятся зрячими.
И так хочется провести кончиком языка, как тогда, по твоему шовчику, который тянется у тебя там, внизу, от и до, будто у малыша-голыша, и тебя слепили из двух половинок.
Где-то прочитала, что самые пахучие части тела ближе всего к душе.
Сейчас выключила свет, чтобы наконец свернуться клубочком и заснуть, а на небо, пока писала тебе, набежали облака. Будто кто-то стер все грязной тряпкой со школьной доски, и остались одни белесые разводы.
Я чувствую, что все будет хорошо. Судьба – лишь пугает, но сохранит, защитит от настоящей беды.
***
Сашка, родная!
Я хорохорюсь, а на самом деле без тебя, без твоих писем я бы давно уже если не сдох, то перестал быть самим собой – не знаю, что хуже.
Я тебе писал про нашего мучителя, я прозвал его Коммодом, и кличка эта к нему прицепилась – как ты догадываешься, вовсе без связи с сыном Марка Аврелия. Сегодня он особенно постарался объяснить мне, что есть жизнь. Не хочу тебе про это писать. Хочется забыться, подумать о чем-то нездешнем, о том же Марке Аврелии.
Не понимаю, какая может быть связь между Марком Аврелием, который умер миллион лет назад и о котором все знают, и мной, который тут сидит в казенных колючих подштанниках и о котором никто не знает.
А с другой стороны, вот он написал: ни один человек не счастлив, пока он не считает себя счастливым.
Вот это нас, наверно, с ним и объединяет – два счастливых человека. И какая разница, что он когда-то умер, а я еще здесь. По сравнению с нашим счастьем смерть кажется пустяком. Он перешагнул ко мне через нее, как через порог.
Это ощущение счастья идет оттого, что понимаю: все это кругом – ненастоящее. А настоящее – это как я тогда оказался у тебя впервые и зашел помыть руки в ванную, а там увидел твою губку и так остро почувствовал, что она касалась твоей груди. И на веревках висело твое белье, такие крошечные трусики, белые, голубые, розовые.
Вот мы идем по нашему парку, а ты сбегаешь все время с асфальтовой дорожки, рвешь пучки травы и приносишь мне показать то одну метелку, то другую:
– А это что? А это как называется?
И идешь с перепачканными землей каблуками.
А у тебя бедный палец на ноге синий-синий – в трамвае кто-то отдавил, а ты в босоножках.
И озеро вижу.
Вода загустела, заросла ряской, облаками.
Ты подошла к самой кромке, вступила, подобрав юбку, в воду по щиколотки – попробовать. Крикнула:
– Холодная!
Вытянула ногу и поводила по поверхности, словно разглаживая складки.
Все вижу, будто это было не тогда, а происходит прямо сейчас.
Разделась, входишь в воду, несколько раз проверяя узел на голове.
Перевернулась на спину и молотишь озеро ногами, плывешь в снопе пены, только мелькают розовые пятки.
Потом ложишься звездочкой, разбросав руки и ноги, узел на голове развязался, и твои длинные волосы расплываются во все стороны.
А потом, уже на берегу, я украдкой, чтобы ты не заметила, бросаю взгляд туда, где у тебя между ног из-под резинки купальника выбились мокрые завитки.
А теперь вижу твою комнату.
Снимаешь туфли – наклоняешься одним плечом, потом другим.
Целую твои ладони, а ты говоришь:
– Не надо, грязные!
Охватила мою шею руками и целуешь, кусая губы.
Вдруг вскрикнула.
Я даже испугался:
– Что случилось?
– Ты мне локтем волосы прижал.
Наклонилась надо мной, касаешься соском моих век, ресниц. Надвинула волосы шатром на нас обоих.
Стаскиваю с тебя трусики, какие-то детские, ты помогаешь, поднимаешь коленки.
Целую тебя там, где кожа мягче и нежнее всего, – в бедра изнутри.
Зарываю нос в густую теплую поросль.
Кровать так отчаянно скрипит, что перебираемся на пол.
Застонала подо мной, прогнулась мостиком.
Лежим, и сквозняк – приятно по потным ногам.
У тебя на спине нежный пушок и узоры от жестких рубцов китайской циновки. Вожу пальцем по твоим позвонкам, острые, пилка.
Беру ручку на столе, начинаю соединять чернильной линией твои родинки на спине. Тебе щекотно. Потом выкручиваешься у зеркала, смотришь через плечо, что получилось. Я хочу смыть, а ты говоришь:
– Оставь!
– Так и будешь ходить?
– Да.
Забросила ноги на стенку и вдруг побежала мелкими шажками по обоям, выгнулась, уперлась локтями, замерла вверх ногами. Не удержался, захотелось поцеловать тебя там – сразу сложилась, рухнула.Смеешься:– Смотри, как я могу!Запрокинула себе ногу чуть ли не за плечо и засунула большой палец ноги в рот, стала сосать, как младенец.Я ухожу, а ты вышла проводить меня к двери – в одной маечке, под ней ничего нет, застеснялась чего-то и тянешь спереди вниз рукой за край.
А в последнюю нашу ночь я проснулся и слушал, как ты сопишь.
Ты привыкла спать «куколкой», закутала голову в одеяло и оставила только лунку для дыхания. Лежу и смотрю в эту лунку. А ты смешная такая – заснула с шоколадной конфетой за щекой. И у тебя изо рта шоколадная струйка.
Лежу и сторожу твое дыхание.
Прислушиваюсь к твоему ритму. И пытаюсь дышать с тобой вместе. Вдох-выдох, вдох-выдох. Вдох-выдох.
Медленно-медленно. Вот так.
Вдох.
Выдох.
Ты знаешь, мне никогда раньше не было так хорошо и уютно, как в ту минуту. Смотрел на тебя, такую красивую, такую безмятежную, сонную, трогал волосы, выбившиеся из твоего одеяльего кокона, и так захотелось защитить тебя от этой ночи, от каких-то пьяных ночных криков за окном, от всего мира.
Сашенька моя! Спи! Спи спокойно! Я здесь, дышу вместе с тобой.
Вдох.
Выдох.
Вдох.
Выдох.
Вдох.
Выдох.С