Иллюстрация: Bridgeman/Fotodom
Иллюстрация: Bridgeman/Fotodom

Перевод с английского: Владимир Мисюченко

Когда брат уходил на войну, родители устроили обед (за столом только члены семьи): великолепное жареное мясо и запах свечного воска, мамины всхлипывания и извинения за каждый всхлип, и покашливания отца, прочищавшего горло перед тем, как произнести тост. В тот вечер Лэнгли предстояло отплытие.

В дверях я ощупал его лицо, чтобы запомнить, каким оно было в тот момент: длинный прямой нос, сурово сжатые губы, заостренный подбородок, очень похожий на мой собственный, — а потом и ту заморскую шляпу в его руке, и грубую ткань его формы, и обмотки у него на ногах. Ноги-то у него были худющие, у Лэнгли. Он стоял прямой и высокий — выше и прямее, чем ему доведется когда бы то ни было стоять еще раз.

Итак, я впервые в жизни остался без брата. Мне представилось, будто я одним прыжком перемахнул в собственную молодую независимую зрелость. И вскорости ее ждало испытание, потому что в 1918 году пандемия «испанки» громадной хищной птицей нагрянула на город и унесла жизни обоих наших родителей. Папа умер первым, поскольку бывал в больнице в Бельвью, где и заразился. Мама, естественно, вскоре последовала за ним. Я называю их папой с мамой, когда вспоминаю, как они умирали — так внезапно и так болезненно, от удушья — всего за несколько часов: именно так губила людей «испанка».

До сих пор не люблю вспоминать, как они умирали. По правде говоря, что уж скрывать, после того, как я ослеп, даже те чувства, которые родители все же питали ко мне, и те пошли на убыль, словно бы не окупились сделанные ими вложения, и они сокращали затраты. И все же на этот раз я был покинут окончательно: родители отправились в путешествие, возвращения из которого не предполагалось, и я был потрясен.

Говорят, что «испанка» косила главным образом молодых, хотя в нашем случае вышло наоборот. Меня она пощадила, хотя некоторое время я и чувствовал себя паршиво. Мне пришлось взяться за проводы мамы, как она сама взялась за это, провожая мужа еще до того, как сама слегла и угасла, словно не могла вынести разлуку с ним даже на миг. Я отправился в то же похоронное бюро, куда обращалась и она. Организация похорон сделалась тогда бурным бизнесом, обходились без обычных елейных формальностей, тела быстренько препровождали к могилам мужчины, носившие, насколько я понял по их сдавленным голосам, противогазы. Цены тоже взлетели: к тому времени, когда умерла мама, точно такие же похороны, какие она устраивала папе, стоили уже вдвое дороже. У родителей было много друзей, широкий круг общения, однако на панихиду явились один-два дальних кузена, все остальные сидели по домам за закрытыми дверями или были заняты на собственных похоронах. На Вудлоунском кладбище сразу за тем, что было когда-то деревней Фордхэм (хотя сейчас все это находится в Бронксе), мои родители вместе упокоились навеки, если разумеется, не случится землетрясения.

В то время как у нас бушевал грипп, Лэнгли, отправившийся на войну в Европу с Американскими экспедиционными войсками, был объявлен пропавшим без вести. Новость об этом прямо на дом доставил армейский офицер. «Вы уверены? — спросил я. — Откуда вам это известно? Или вы таким манером сообщаете, что он убит? Нет? Значит, вы не сообщили ничего, кроме того, что вам ничего не известно. Так зачем же вы притащились?»

Разумеется, вел я себя отвратительно. Помню, пришлось успокоить себя походом к отцовскому шкафчику с виски, где я глотнул чего-то прямо из бутылки. Я спросил себя: возможно ли, чтобы за какие-то месяц-два всю мою семью выкосило под корень? И решил: быть того не может. Бросить меня одного — это не похоже на моего брата. В мировоззрении Лэнгли было нечто прочно вошедшее в него с рождения, хотя, вероятно, и отполированное до блеска в колледже Колумбии, что даровало ему богоподобное освобождение от такой обыденной судьбы, как гибель на войне: гибнут неискушенные, а не те, кто от рождения наделен силой обходиться без иллюзий.

И стоило мне убедить себя в этом, как, в какое бы состояние я ни впадал, оно не имело ничего общего с траурной скорбью. Я не горевал, я ждал.

А потом, разумеется, в почтовом ящике на входной двери оказалось письмо от брата из госпиталя в Париже, датированное неделей позже того, как я был удостоен официального визита с извещением, что он пропал без вести в ходе боевых действий. Письмо мне прочла Шивон, наша горничная. Лэнгли попал под газовую атаку на Западном фронте. Ничего страшного, писал он, притом с определенного рода компенсацией от заботливых армейских медсестер. Когда он им надоест, писал он, его отправят домой.

Шивон, набожной ирландке преклонных лет, не нравилось читать про заботливость армейских медсестер, я же хохотал от облегчения, и она сдалась, будучи вынуждена признаться, как радует ее то, что мистер Лэнгли жив и выражается так похоже на самого себя.

До того как брат возвратился домой, я так и жил один в целом доме, не считая прислуги: дворецкого, повара и двух горничных, — у каждого из них была своя комната и одна ванная на всех на верхнем этаже. Вы спросите, как слепой управляется в доме со слугами, которым может вдруг прийти в голову, как легко можно что-то украсть. Беспокоил меня дворецкий, но не потому, что на самом деле что-то натворил. Он уж слишком лукаво норовил мне угодить — теперь, когда я верховодил и больше не был сыном. Так что я уволил его и держал повара и двух горничных, Шивон и молоденькую венгерку Джулию, от которой пахло миндалем и которую я в конце концов затащил в постель. На деле-то он, Вульф, был не просто дворецким, а дворецким-кучером, а порой еще и мастером на все руки. И когда у нас еще был экипаж, он доставлял его из конюшни на Девяносто Третьей улице и спозаранку отвозил отца в госпиталь. Отец был очень к нему привязан. Только он был немец, этот Вульф, и, хотя акцент у него был мало заметен, все же глаголы он ставил не куда-нибудь, а в самый конец предложения. Я так и не простил ему, как нахлестывал он кнутом запряженного в экипаж коня, Джека, самого прекрасного и величавого из всех жеребцов на свете, и, хотя в услужении нашей семье он был с тех пор, как я себя помню (я имею в виду Вольфа), и хотя по его шагам я понимал, что он не самый молоденький из людей, но в конце концов мы же воевали с немцами, вот я его и уволил. Он заметил мне, что знает: причина именно в этом, хотя я, разумеется, и отрицал это. Я спросил его: «Вольф — это от какого полного имени?» — «Вольфганг», — ответил он. «Да, — заявил я, — именно поэтому я и увольняю вас, поскольку вы не имеете права на то же имя, что и величайший гений в истории музыки».

Хотя при увольнении я вручил ему конверт с приличной суммой, у него хватило наглости обругать меня и выйти из дому через парадный вход, да еще и довольно громко хлопнуть дверью.

Несмотря на бодрые уверения в письме, мой брат возвратился другим человеком. Когда он говорил, у него в глотке как будто что-то булькало, он все время кашлял, подкашливал и откашливался. Когда он уходил, у него был чистый тенор, он пел старинные арии, когда я играл их. Теперь же — нет. Я ощупал его лицо, провалы на месте щек, остро торчавшие скулы. Еще у него были шрамы. Когда он снял форму, на его голой спине я нащупал больше шрамов, а еще небольшие следы от волдырей, которые вздуваются от горчичного газа.

Лэнгли сказал:

— Мы должны пройти парадом, маршируя в сомкнутом строю батальон за батальоном, как будто война — это нечто упорядоченное, как будто одержана победа. Я парадно маршировать не буду. Это для идиотов.

— Но ведь мы победили, — заметил я. — Наступил мир.

— Тебе нужно мое ружье? Бери. — И он сунул мне его в руки. Это тяжеленное ружье в самом деле стреляло на Большой войне. Лэнгли полагалось сдать его в арсенал на Шестьдесят Седьмой улице. Потом я почувствовал, как на моей голове оказалась его заморская шляпа. Потом его гимнастерка вдруг повисла на моих плечах. Мне стало стыдно оттого, что из всех газетных описаний происходившего на войне, которые каждое утро Джулия зачитывала мне со своим венгерским акцентом, пока мы завтракали за столом, я так до сих пор и не вынес представления, на что это было похоже.

В последующие несколько недель Лэнгли подробно все мне расскажет, время от времени прерываясь, когда во входную дверь будет бухать очередной чин из военной полиции: дело в том, что брат оставил свою часть до того, как был официально освидетельствован и получил документы о демобилизации. Дело о его формальном дезертирстве стало прелюдией ко всем проблемам с законом, с которыми нам предстояло столкнуться в грядущие годы.

Всякий раз посыльных на пороге встречал я и клялся, что не видел брата, и это отнюдь не было ложью. Полицейские замечали, что, разговаривая, я смотрю в небо, и спешно ретировались.