К концу семидесятых жизнь стала другой. Даже облик Москвы изменился. Социальное неравенство вышло на улицу. Богатство перестали скрывать, оно стало демонстративным. Появились «мерседесы» с русскими номерами, девицы щеголяли в манто из чернобурки — то ли дочки номенклатурщиков, то ли валютные проститутки, «путаны», обслуживающие интуристов. У ресторанов толпилось все больше народа, иногда часами дожидаясь возможности войти, чтобы прокутить бешеные деньги. Но самые богатые в очереди не стояли: два-три червонца в карман вышибалы — и дверь открывалась.

С другой стороны, появилась новая категория населения: лимитчики. Лимита, как их старые москвичи называли. Это была молодежь, чаще всего из сельской местности, которую нанимали на самую тяжелую работу в тех отраслях промышленности, где не хватало рабочей силы. Каждый завод, каждое строительное предприятие получили разрешение привлекать в столицу лимитированное — отсюда и слово «лимитчик» — число колхозников или жителей маленьких городов. Сначала они размещались в общежитиях на окраинах, потом постепенно перебирались в центр. Их было легко узнать — и по грубости в очередях и в трамвае или автобусе, и по аляповатой одежде, по манерам завоевателей. В отличие от москвичей у них, очевидно, было достаточно напористости и терпения, чтобы добиваться прописки и отдельной комнаты, они готовы были заплатить за это годами ожидания.

Скажем, у нашей няни Моти была племянница Таня, она приехала в Москву в восемнадцать лет «по лимиту», поступив работать на ЗИЛ. Худенькая, хрупкая девочка, которая нигде, кроме своей деревни, никогда не бывала, но, разумеется, мечтала когда-нибудь стать жительницей столицы. По всему Советскому Союзу сотни тысяч девчонок повторяли, как чеховские три сестры: «В Москву, в Москву». И вот Таня осуществила свою мечту и оказалась в громадном цеху, где должна была управлять вагонеткой с расплавленным металлом, которая каталась по рельсу под потолком. Зарплата зависела от количества перевезенного металла, поэтому ни она, ни ее подружки по цеху никогда не соблюдали технику безопасности, и несчастные случаи были обычным делом.

Когда ее принимали на работу, то обещали прописку и комнату через три года. Потом три превратились в пять. В итоге получила она обещанное только через десять лет, и какой ценой! Мы с Симой пришли на новоселье в эту комнату, куда она въехала вместе с мужем, тоже лимитчиком, и маленьким ребенком. Это был огромный шестнадцатиэтажный дом с двадцатью подъездами, выходившими на пустырь, на каждой площадке по четыре трехкомнатных коммуналки. Две комнаты побольше занимали семьи с детьми, а иногда и с перебравшимися из деревни бабушками, а комнату поменьше — девять квадратных метров — мать-одиночка с ребенком. Во всех комнатах обстановка абсолютно одинаковая: диван-кровать, детская кроватка, гардероб с зеркалом, в центре стол с четырьмя стульями под пластиковым абажуром, холодильник, телевизор, а на стене обязательно ковер, символ достатка, и в крохотной четырехметровой кухне — три одинаковых стола, у каждой хозяйки свой. Ну, в тот день все три хозяйки, конечно, улыбались, но в воздухе уже попахивало электричеством. Не прошло и двух месяцев, как Таня и ее соседки между собой передрались.

А между тем эти жалкие комнаты, которые лимитчики получали от своих предприятий, строивших эти дома, составляли предмет жгучей зависти для коренных москвичей: многим из них приходилось ждать дольше, чем приезжим, и жить в еще худших условиях. Ненависть обывателей к этим чужакам можно сравнить только с ненавистью к евреям.

Не надо думать, что в брежневские годы антисемитизм исчез. Наоборот, он был живее, чем когда-либо, только принял другие формы. Он снова стал бытовым, неопасным — но вполне вдохновенным. Это особенно проявилось после победы Израиля в Шестидневной войне, которая наполнила гордостью советских евреев, даже полностью ассимилированных, но вызвала враждебность власти и значительной части населения. А когда позднее евреям предоставили возможность «покинуть страну», это чувство еще сильнее обострилось. Я сотни раз слышала рассуждения о том, что евреям теперь доверять нельзя, они только и мечтают эмигрировать, родина-то их не здесь, глупо позволять им получать образование, это пустая трата государственных денег, они не имеют морального права занимать какие-либо посты. И так рассуждали даже уважаемые люди. Эта точка зрения на всех уровнях подкреплялась завистью: «Почему они, а не мы? Опять для них привилегии!» Зависть была тем сильнее, что ее не решались сформулировать.

Вдобавок существовал, так сказать, «интеллектуальный» антисемитизм. Было такое правое крыло в диссидентском движении, активное тоже с конца шестидесятых. Оно объединяло таких разных людей, как математик Шафаревич, членкор Академии наук, Емельянов — своего рода идеолог, невежественный фанатик, его сочинения распространялись в «самиздате», или очень известные литературные критики, группировавшиеся вокруг журналов «Современник» и «Молодая гвардия»: Кожинов, Палиевский, Михайлов. Олег Михайлов наиболее определенно сформулировал суть роковой роли евреев в истории России. Он, например, доказывал, что русские пристрастились к пьянству из-за евреев, что евреи совершили Октябрьскую революцию, что они в ответе за коллективизацию, что они работали в ГПУ... И все это с тайной целью навредить русскому народу. Что касается русской культуры двадцатого века, то, по его мнению, творчество Бабеля, Ильфа, Мандельштама, Пастернака ее исказило. Она потеряла свою самобытность, свой национальный характер. Потом, в восьмидесятые годы, ровно те же обвинения повторяла «Память», их же распространяли публицисты Бегун и Евсеев в брошюрах, издававшихся в основном в Белоруссии.

Короче говоря, желание эмигрировать становилось все сильнее среди ученых, врачей и даже музыкантов, среди всех, кто хотел иметь постоянную работу, а особенно среди молодых, у которых не было никаких перспектив.

Наш младший сын Женя, который блестяще учился и стал театроведом, потратил год на поиски работы. Его встречали с распростертыми объятиями повсюду, куда он обращался: в театре, на телевидении, в журналах, — и уверяли, что только его и ждали. Но стоило заполнить анкету с «пятым пунктом», то есть указать национальность, — и через три дня ему сообщали, что свободных мест нет.

Там, где были знакомые, ему шептали на ухо: «Отдел кадров против». После множества отказов он решил уехать из Советского Союза. Еврею становилось все труднее получить высшее образование: некоторые факультеты — математический, особенно физический — превратились в неприступные крепости. А если ты уже имел работу, то сохранить ее можно было, только оставаясь незаметным. Не высовываться. Хочешь работать — смирись с посредственностью. Еврея никогда бы не назначили на ответственную должность, будь он хоть гением. Если же он давно занимал какое-то место в научной иерархии, сменить его на другое было невозможно, так как ни один руководитель не хотел брать на себя риск, боялся скомпрометировать свой институт.

Многие в научной среде подавали документы на эмиграцию. Но подать не значило уехать. Нет, тебе отказывали. Через некоторое время разрешалось подать прошение снова. И снова отказывали. Ты становился «отказником». Я лично не много их знала, но знала. Конечно, как все нормальные люди, я возмущалась участью, на которую их обрекают: годами насильно удерживают, увольняют с работы, обращаются как с врагами народа, их отъезд квалифицируют как измену. Они были выброшены из общества, жили, замкнувшись в своем кругу, общались только между собой. Чтоб не умереть с голоду, им удавалось устроиться разве что сторожами. Им уже было все равно, что происходит в СССР. Они психологически как бы уже уехали. А мы жили в совсем другой среде. Действительно, в театре, кино, издательствах, журналистике — в сфере свободных профессий ситуация была другая: там, где не было постоянных должностей, не было и необходимости проходить через отдел кадров. В этих областях, где профессиональные качества играли если не главную, то важную роль, еще можно было работать, хотя это стало непросто. Руководство, например, главных издательств, не только «Детгиза», как я уже рассказывала, но и «Художественной литературы», получило указание, чтобы число переводчиков-евреев не превышало определенного процента.

Среди наших друзей почти никто уезжать не хотел, и мы сами никогда об этом не подумывали. Мы чувствовали себя глубоко укорененными в русской культуре, вся наша работа была связана с русским языком. Хотя эта земля нас отвергала, мы чувствовали ее своей. Именно здесь были могилы дорогих нам людей. Пейзажи средней России: эти леса смешанные, луга, речушки, над которыми возвышаются луковки белых церквей, — все это составляло нашу жизнь, со всем, что было в ней хорошего и худого, и у нас не было ни желания, ни смелости все начинать с нуля.

Шли годы, и ничего не менялось. Люди вроде нас все больше замыкались в личной жизни. Нас как будто не было, хотя мы физически присутствовали. Единственным прибежищем была профессиональная работа, которую мы старались делать как можно лучше, стремясь сохранить определенный интеллектуальный уровень и отвоевать максимум пространства у цензуры.

Все, что делали Сима и Элька, повторяю, вначале всегда запрещалось. Но ценой борьбы удавалось пробить и «Добро пожаловать», и пьесу «Гусиное перо», которую ставил замечательный Николай Акимов в Ленинграде. Даже фильм «Внимание, черепаха!» хотели запретить по идеологическим мотивам. На полном серьезе подозревали, что в образе черепахи, на которую надвигается танк, содержится намек на Пражскую весну, на Чехословакию: тоже маленькая, древняя и на букву «ч» начинается. Но все-таки фильм выпустили. А вот «Агония» легла на полку на долгие годы. Моя же переводческая работа, при всей ее скромности, помогала проделать отверстия в железном занавесе, отделявшем нас от остального мира. Ведь, прочитав Бориса Виана или Колетт, человек иначе смотрит на вещи.

По мере того как режим дряхлел, и Брежнев вместе с ним, содержание, смысл вещей все более терялись. Повторялись все те же пустые лозунги — как мантра, как заклинание. Нас как будто заколдовали. Сталин сковал нас страхом, а при Брежневе мы были парализованы маразмом. Постепенно он стал комическим персонажем. Говорили, что он уже не может сам ходить и что кто-то ему переставляет ноги, что он засыпает на переговорах. Над ним смеялись и интеллигенция, и народ. Он то и дело награждал себя новыми орденами, вступил в Союз писателей как автор трех книг, которые на самом деле написали за него журналисты. Видя по телевизору, как он выступает — откашливается, бормочет текст речей, ничего в них, судя по всему, не понимая, — все начали ему подражать. Ни одна вечеринка не обходилась без того, чтобы кто-нибудь не сымпровизировал речь в манере дорогого Леонида Ильича. Он стал героем бесчисленных анекдотов. В дверь к Брежневу звонят; он подходит к двери, медленно достает очки, извлекает из кармана бумажку, разворачивает, откашливается и читает: «Кто там?»

Мы не знали, кто на самом деле управляет страной, кто принимает решения. Чаще всего называли Суслова. Он был такой тайный советник, отвечавший за идеологию, служил еще при Сталине. Но уверенности не было ни в чем, все делалось втайне, анонимно. Единственное важное событие тех лет, которое нас потрясло, — война, развязанная в Афганистане. Дети гибли за неправое дело. Надо сказать, поначалу народ испытывал своеобразную гордость при мысли, что империя расширится и наша армия еще раз выполнит свой «интернациональный долг». Поднялось лишь несколько голосов протеста — все тех же: Сахаров, Лариса Богораз, Сергей Ковалев... Но когда новобранцы стали гибнуть, а матери получать извещения и свинцовые гробы, многие осознали трагедию, и невозможно переоценить заслугу Горбачева, положившего ей конец.

Каждую неделю возникали слухи, что Брежнев умер. Говорили даже, что это уже свершившийся факт и его держат в рефрижераторе, чтобы страна не взволновалась. Эту новость принесла мне Мотя, ей рассказала одна женщина, служившая у Брежнева, с которой она встречалась по субботам в церкви на всенощной. И мы уже гадали, кто будет преемником. Впрочем, довольно равнодушно: мы были уверены, что в любом случае ничего не изменится. И вот однажды Брежнев действительно умер. Преемником его стал Андропов, но и он почти сразу умер. За ним последовал Черненко, проделав тот же путь. Народ прозвал дорогу от Колонного зала, где прощались с вождями, до Кремлевской стены, где их хоронили, «трупопроводом». Назначение Горбачева стало для нас полной неожиданностью. Но его приход к власти не оставил у меня никаких воспоминаний. Он был одним из них. Ничего мы не ждали и не питали никаких иллюзий. Если уж он так высоко вознесся, поднялся по всем ступеням иерархии, значит, проявил достаточный конформизм, готовность поступаться совестью — словом, ничем не отличается от других. Трудно представить, чтобы человек, преодолевший все препятствия на пути к посту генерального секретаря КПСС, мог сохранить желание что-либо изменить и необходимые для этого мужество и воображение. И тем не менее вскоре случилось нечто похожее на землетрясение...

Мы с Симой никогда, даже в самых безумных мечтах, не могли вообразить, что будем очевидцами такого зрелища. Мы такого не чаяли даже для наших детей. И вот при нашей жизни коммунистическая империя разваливается и народ на первых свободных выборах «прокатывает» номенклатурных кандидатов. Но мы не смели в это верить, у нас не было ощущения, что это победа и все позади.

Последние месяцы восемьдесят девятого года я провела в Париже. Я видела по телевизору толпы людей на улицах Варшавы, Будапешта, Софии, Восточного Берлина, и это меня взволновало до глубины души. Люди, которые обнимались у этой Стены, унесшей столько жизней, ставшей символом несвободы, — эту картину я никогда не забуду. И не забуду решимость, с которой массы людей требовали отмены режима и добились победы благодаря единству воли. И я думала: они освободились благодаря широкому народному движению. А мы, что мы сделали? Перестройку нам дали сверху, без борьбы. Вот большая разница между ними и нами. Это объясняет, почему народы Восточной Европы гораздо быстрее движутся к демократии. Конечно, они никогда не смогли бы начать движение к свободе, если бы не благословение Кремля, если бы не выбор, сделанный Горбачевым, это понятно.

А потом я вернулась в Москву и смотрела по телевизору, как пала последняя крепость тоталитаризма в Восточной Европе. В Румынии пролилась кровь, много крови. Но такова была цена свободы. Люди вышли на улицу не для того, чтобы убивать друг друга, ими двигала не ненависть, а стремление уничтожить диктатуру. Тогда как в нашей стране в то время было чувство, что воздух пропитан ненавистью. Мы с Симой все последние годы то и дело вспоминали, увы, знаменитые слова Пушкина о русском бунте*. Нас преследовал призрак гражданской войны. Но, может быть, мы ошибались, может, нас вводил в заблуждение страх, который у нас в крови. Может быть, мы избежим новой трагедии.

___________________________________________________________

* «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» — из повести (гл. 13) «Капитанская дочка» (1836). Та же мысль в «Пропущенной главе», которая не вошла в окончательную редакцию «Капитанской дочки» и сохранилась только в черновой рукописи: «Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка».