Кто не спрятался. Отрывок из романа
Разбитая губа — всего лишь разбитая губа. Не катастрофа, не конец света. Мягкие ткани заживают быстро, пять дней, неделя — и все, ни шрама, ни малейшего следа. Дети почти неуязвимы, потому что не верят в реальность смерти, а значит, не осторожничают; в это время бог осторожничает за них. Пока они ныряют в глубокую воду и падают с велосипедов, на спор прыгают с крыши и бросают петарды в огонь, бог старается как может. Мягкие сугробы вспучиваются из-под земли в том месте, где им предстоит упасть, волны несут к берегу, тяжелые машины тормозят вовремя. И в том, что иногда выходит иначе, — не его вина: мир слишком страшен и жесток, даже богу везде не успеть. Но детей он жалеет больше, и потому они удачливее взрослых. И безмятежнее.
Только не Митя, говорит бабушка и негодующе роняет чашку на блюдце. Вы с ума сошли. Он даже в детстве никогда не дрался. Его так мучили мальчишки, он каждый день приходил с оторванными пуговицами, и в пятом классе нам даже пришлось его перевести в другую школу, потому что с нашей фамилией тогда все было непросто, вы не поймете, это было другое время. Трудное время. Но мы вырастили его порядочным человеком. Он читал прекрасные книги. У него был невероятный пример перед глазами — его отец. Его покойный дед. Мы в пятьдесят седьмом жили в полуподвале на Солянке в двух комнатах, и там очень много было мышей, они гадили, ели книги, и мы поставили мышеловки. И, когда попалась мышь, Митя плакал! Он сказал: папа, миленький, не убивай ее, она живая, у нее глазки. Позволь мне ее во двор вынести. Митюша очень добрый. Я знаю. Он не может ударить ребенка. Машенька, детка, посмотри на меня. То, что ты сейчас сказала, — нехорошо. Ты обижена на папу за что-то, это может быть. Я понимаю. Я тоже сердилась на родителей, когда мне было шесть. Только, пожалуйста, не клевещи на него, не расстраивай нас. Он хочет тебе добра.
В мире, где еще не существует смерти, все поправимо. Ожоги, синяки, содранные коленки и сломанные руки заживают. Неприятные воспоминания стираются. А разбитая губа — всего лишь разбитая губа. Шестилетний человек принимает любые события как данность, потому что ему не сказали, которые из них справедливы. Шкала пока не нарисована, критериев нет. Мир не должен быть никаким, он просто есть; и, получив по лицу за то, что слишком громко ел яблоко, или разлил суп, или вдруг расхохотался, когда взрослые смотрят серьезный фильм, ты не оспариваешь наказание. Не возмущаешься и не бунтуешь. Ты просто учишься бесшумно есть яблоко и держать язык за зубами.
Если прижать ладонь к горячей конфорке, кожа вздуется и пойдет волдырями. Когда ешь мороженое большими кусками, потом обязательно болит горло. А если ты не вовремя ворвешься в комнату, где взрослые заняты важными вещами, папа рассердится и ударит тебя. И дело не в папе, не в мороженом и не в конфорке. Крапива жалит, захлопнувшаяся дверь бьет по пальцам. Так устроен мир (который опасен непредсказуемо), и твоя задача — не в том, чтобы уговорить крапиву не жечься; тебе всего лишь нужно выяснить правила.
Папа очень устал, шепчет мама и целует Машу, ведет назад в детскую. У него неприятности на работе. Не шуми, котенок, посиди тихонько, поиграй. И Маша раскладывает кубики, слышит из-за стенки мягкий, горестный мамин голос: Митя, ну что ты, ну зачем, она маленькая, она же не понимает. Маша сидит на полу и очень жалеет маму. Обещает себе как можно скорее научиться понимать.
Сложность в том, что правил слишком много. Свод законов громаден и сложен и пополняется так быстро, что ей никак не успеть разобраться. Свой суп она ест быстро, не звякая ложкой, и никогда больше не бегает по коридору, а смеясь, обязательно закрывает рот рукой, чтобы выходило не громко. Но папу (который теперь дома с самого утра) расстраивают самые неожиданные вещи: заезженная до дыр пластинка «Алиса в Стране чудес», и рассыпанные по столу карандаши, и лопнувшая резинка на варежках. И то, что Маша не может дотянуться до выключателя в туалете.
Опять вы ссоритесь, устало говорит мама, сидя на стуле в прихожей, и, морщась от боли, стягивает высокий хрустящий сапог, бережно разминает затекшую узкую ступню и косточку возле большого пальца. Мне пришлось взять две дополнительных группы, еще сорок студентов, у меня нет сил, Маша, я просто хочу, чтобы дома все было спокойно. Неужели это так трудно? Почему вы такие упрямые оба? Не серди его, детка, ну пожалуйста. Очень прошу тебя.
И Маша понимает, что старается недостаточно. Назавтра в половине третьего она подходит к папиной двери и уже тянется, чтобы постучать, но тут за дверью стрекочет печатная машинка, сердито лязгает каретка, и Маша отступает на шаг, прячет руки за спину. А потом возвращается в кухню, открывает холодильник и поднимается на цыпочки, решительно тащит на себя кастрюлю с гороховым супом. И, не удержав, роняет ее сразу, опрокидывает на себя. Эмалированная крышка встает на ребро, как отлетевшее от грузовика колесо, с оглушительным грохотом врезается в плинтус. Пять литров густого супа разливаются по полу жирным янтарным морем. Лопаются размякшие при варке горошины, и драгоценные куски копченой грудинки — результат унизительных маминых заискиваний перед мясником — гибнут мгновенно, оскверненные нечистотой кухонного линолеума.
На том конце коридора хлопает дверь. Паркет трещит под стремительными папиными шагами, неумолимыми, как цунами. Замершая посреди кухни Маша зажмуривается, затыкает уши испачканными супом ладонями. Впервые в жизни ей приходит в голову, что мир, возможно, не так уж справедлив.
Коридор обклеен импортной пленкой под дерево: в конце семидесятых изнуренные городской жизнью москвичи снова скучают по естественности, имитируют сельский быт.
Грязная зареванная дрянь с липкими руками и раздутой пылающей щекой стоит в углу, лицом в петли стенного шкафа. Упирается лбом в полиэтиленовые годичные кольца, в фальшивые нарисованные сучки. За закрытой родительской дверью снова стучит пишущая машинка, до маминого возвращения три с половиной часа. Дрянь не смеет спрятаться в детской и не заслуживает обеда, ведь это она уничтожила обед. Парализованная раскаянием, раздавленная громадностью своего преступления, она ждет в углу. Мама, нежная усталая мама придет домой со своей тяжелой работы, и узнает все, и заплачет. Вместо того чтобы отдыхать, ей придется отмывать заляпанную жиром кухню и варить новый суп взамен того, который неблагодарная дрянь разлила.
Катастрофа огромна, необратима, и единственный выход — исчезнуть. Уменьшиться, как Алиса, и провалиться в кроличью нору; просочиться в щель между сосновыми паркетинами и лежать там, в пыли, в темноте, сколько понадобится. Без еды, без мультиков, без маминой любви. И ждать прощения.
Через час ей очень хочется в туалет. Она переступает с ноги на ногу, а потом даже немножко бегает по недлинному коридору, шесть маленьких шагов туда, шесть обратно; ей нельзя отбегать далеко, потому что это ведь единственное, что она в самом деле может сделать для мамы, — послушно стоять в углу. Она сжимает зубы, и обещает себе не двигаться, не сходить с места, и долго, пять минут или десять, думает: нельзя, нель-зя, нель-зя, до тех пор пока вдруг с удивлением не замечает, что в этом же ритме ее собственная голова глухо, негромко бьется в клеенчатую дверцу стенного шкафа. И тогда она все-таки оставляет свой угол и пересекает коридор, распахивает дверь туалета и обреченно подпрыгивает, хлопает раскрытой ладонью по стене, уже зная, что не дотянется. В московских квартирах принят безжалостный строительный стандарт: выключатели располагаются на уровне глаз взрослого человека, а это значит, что шестилетняя дрянь в испорченном сарафане должна или снова потревожить папу, или пи́сать в полной темноте.
Сразу за невысоким порожком — чернильная тьма. Где-то внутри, как огромный тусклый зуб, замер фарфоровый унитаз. На дне его булькает бездонная водяная воронка, уходящая глубоко вниз, в страшные чугунные трубы, в тесные недра земли. А детское сиденье сгинуло во мраке, его не найти. Возможно, его вообще больше нет. Целую минуту она стоит на границе света и черноты, собираясь с силами. А потом со всех ног бежит назад, в угол. И закрывает глаза. Нельзя, думает она. Нельзя. Нель-зя. И сдается только через две минуты, когда в самом деле не может больше терпеть.
В половине девятого вечера в замке поворачивается ключ, и приходит мама. Чем-то негромко шелестит в прихожей, вешает пальто, скрипит своими блестящими сапогами. И сначала просто спрашивает: ты что здесь? Почему ты опять не спишь? Митя! Скоро девять, мы же договаривались, ей завтра рано…
И только после роняет сумки и бежит. Стукается тонкими коленями об пол и протягивает руки.
— Что? — говорит она странным чужим голосом. — Что?.. Маша, посмотри на меня. Что случилось? Ты вся мокрая, Маша. Господи, ты же вся…
Пишущая машинка за стеной перестает стрекотать, затихает зловеще, и мокрая дрянь отворачивается от своей клеенки под дерево, от раскисшего плинтуса, от позора. Хочет обнять маму, которая пахнет дождем, чистотой и духами, и не смеет.
— Мамочка, — быстро говорит она. — Ты меня не трогай. Я тебя испачкаю. Видишь, у меня суп на платье.
И тогда мама садится на пол и смотрит на Машу — молча, страшно, — а потом поднимает руку ко рту и кусает себя за палец, в самом деле, по-настоящему вцепляется зубами. И напудренное мамино лицо морщится и дрожит, как будто она сейчас сожмет челюсти посильнее и откусит палец совсем.
— Я стараюсь работать, Катя, — говорит папа с дальнего конца коридора. — Я говорил тебе, это невозможно совмещать. Видишь ли, не так просто сосредоточиться, когда…
Мама вздрагивает всем телом, по-змеиному выгибает шею и оглядывается. И папа сразу отступает назад, в комнату, а она ползет за ним на четвереньках быстро, как ящерица, и, кажется, при этом даже шипит; и, стоя в своем углу, Маша смотрит, как папа захлопывает дверь, а мама бьется плечом и лбом, прорывается внутрь. Еще один советский строительный стандарт: легкие двери, слабые петли. И никаких замков.
Следующее, что слышит Маша, — гулкий тяжелый грохот, с которым умирает пишущая машинка. Полсотни круглых металлических клавиш, пучок изогнутых рычагов, жесткая рама и две катушки, стянутые чернильной лентой, раскалываются, разлетаются по полу, разбиваются вдребезги. Необратимо, навсегда.
— Ты что! — кричит папа. — С ума сошла? Это же не починить теперь! У меня защита через три месяца, мне от руки писать, по-твоему? Ты, истеричка!..
— Это был. Последний. Раз, — шипит мама за дверью, за тонкой стеной. — Последний. Ты слышишь меня? Потому что, если ты хотя бы раз еще. Если ты хоть раз ее тронешь. Я выбью твои поганые зубы. Один за другим.
Всякий раз, когда Маше требуется вспомнить, что жизнь имеет смысл, она возвращается в этот момент. Именно в этот: ей шесть, она стоит в мокром углу с разбитой левой щекой. Невидимый папа в комнате шелестит бумагой, собирает с пола рассыпанные листы. А мама — красивая, опасная — выбегает в коридор. Задерживается в дверном проеме и говорит:
— Ты не защитишься, Митя. Они не дадут тебе. Они тебя вычеркнули, и теперь тебе страшно, Митя. Ну скажи. Страшно же, да? Ты никому не нужен, Митя, ни тем, ни этим, потому что ты трус. Ты ведь и письмо это сраное подписал из страха, что тебе руки никто не подаст. Все знают, что ты трус. И я. И она, она теперь тоже. Мы обе, слышишь?
Дети утешаются быстро потому, что бог перед ними сильнее виноват. Короткая память — его покаянный подарок на те случаи, когда он все-таки опоздал, не успел протянуть руки, подставить свой мягкий сугроб. Поэтому Маша, которая стоит под теплым душем, согревается сразу, и закрывает глаза, чтобы в них не попал шампунь, и на ощупь делает себе корону из мыльной пены, и смеется. А когда мама заворачивает ее, отмытую до скрипа, в горячее желтое полотенце, вынимает из ванны и несет в детскую, Маша (чистая, покрытая поцелуями, успокоенная) прижимается носом к душистой маминой шее и предлагает:
— А давай мы сами его защитим.
— Кого, котенок? — спрашивает мама и садится с Машей на кровать, потому что нужно досуха вытереть сначала одну маленькую теплую ногу, потом другую.
— Ты сказала, папа не может защититься, — сонно говорит Маша. — Давай тогда мы его защитим. Чтоб он не боялся.
И мама замирает на секунду, сжимает в ладони Машину пятку, и делает длинный громкий вдох, и не выдыхает. Держит воздух внутри.
— Я люблю тебя, — шепчет она потом. — Я так тебя люблю.
— Только не Митя, — говорит бабушка и роняет чашку на блюдце. — Вы с ума сошли. Зачем вы все это мне говорите? Боже мой, детка, ну даже если он тебя шлепнул. Это стыдно — нападать на него сейчас, когда ему так трудно. Я даже слушать ничего не хочу. Нет, нет!
Бабушкины глаза наполнены сердитой водой, она не смотрит на Машу, не трогает ее, поджимает губы и руки, прибирает свою любовь, закатывает под раскладной ореховый стол. Прячет ее под хрустящую от крахмала скатерть, под серебряную сахарницу с монограммой. Мама еще пытается спорить, сцепляет пальцы, растерянно звенит браслетами, но Маша (ненаглядная внучка, бабушкина радость) сидит тихо. Добавляет новое правило в свой недлинный список.
Не прижимать ладонь к горячей конфорке, не есть мороженое большими кусками. Не трогать крапиву. Не бегать по коридору, не смеяться громко. Не мешать взрослым. Никогда не жаловаться бабушке на папу.
Не расстраивать маму, нежную маму, которой и так тяжело. Которая ни за что не справится одна.
Чтобы исполнить эти новые правила, Маше остается только одно: расти. Увеличиваться в размерах — нарочно, сознательно, как можно скорее, чтобы дотянуться до любого выключателя. До верхней полки в холодильнике. Не падать на пол от первой же папиной затрещины, не разбивать бровь, не показывать маме свежие синяки. Уворачиваться и стоять на ногах.
Почему ты вечно ее оправдываешь, иногда спрашивает Лиза, когда они под утро сидят вдвоем над залитой вином скатертью. Я не понимаю. Не понимаю. Зачем тебе эта идиотская иллюзия? Тебе сорок лет, Машка, а ты все носишься с ней, она тебе даже замуж выйти не дает. И ведь это же она принесла тебя в жертву, она виновата точно так же. Она тоже.
И Маша всякий раз отвечает одинаково: неправда. И вспоминает звон, с которым умирает пишущая машинка, и то, как мама ползет по коридору, хищная, как ящерица, а папа отступает перед ней назад, в комнату, пристыженный и испуганный. Тебя там не было, говорит Маша. Она просто осталась одна против всех, ее никто бы не поддержал. И потом, я ведь ей не рассказывала, она не знала всего.
Она знала достаточно, говорит Лиза. Она знала, что он бьет тебя, и все равно бросила тебя с ним наедине на десять лет, а сама сбежала на свою чертову работу. Пропадала в своем институте, возилась со студентами. Ей так было проще. Не ссориться с семьей, не разводиться, не портить ничего. Это она ему позволила. Она виновата.
Ну хватит, просит Маша. Пожалуйста, перестань. Зачем ты на меня давишь?
Не хочу больше об этом, говорит Маша и затыкает уши. Я не слушаю тебя! Мне нужен хотя бы один родитель, как же ты не поймешь.
Я знаю, Маруся, всегда говорит Лиза и обнимает ее. Конечно. Ну все, все, не будем больше. Только я никогда ей не прощу. И не вздумай сердиться на меня. Этого ты не можешь от меня требовать.
К шестнадцати Маша выше папы почти на голову. Не сильнее, просто выше, потому что размер, разумеется, не равен силе. Напротив, именно это делает ее уязвимой, потому что маленькие аккуратные девочки в Машином классе собираются на физкультуре в конец шеренги, как нанизанные на нитку гладкие бусины, в то время как Маша всегда стоит первой. Гигантская, неприкасаемая, как будто отлученная своим ростом от всех тридцати двух своих одноклассников. Она больше учителя физкультуры, больше директора школы. Рост выделяет ее, как прожектор, выдергивает из любой компании, очереди или толпы. Она всегда на виду.
Теперь ей точно не скрыться. Она давно не помещается у мамы на коленях, ее нельзя завернуть в полотенце и поднять на руки. Чтобы поцеловать Машу, маме приходится встать на цыпочки, но папе по-прежнему достаточно замахнуться повыше, и это значит, что даже собственное спасение Маша уже пропустила. Просто переросла.
Она возвращается домой из школы, разогревает суп и торопливо ест, согнувшись над книжкой. Носить еду в детскую запрещено, а кухня, прихожая и коридор — небезопасная территория. Папина пишущая машинка теперь просыпается нечасто, и маленькая квартира в Чертанове звенит от тишины. В такие дни закрытая дверь папиной комнаты разбухает, вспучивается, опасно надувается изнутри, и Маша ходит на цыпочках, осторожно ставит тарелку в раковину, пускает воду тонкой бесшумной струйкой и придерживает створку кухонного шкафа, как будто там, за дверью, чутко спит огромный зубастый младенец, которого ни в коем случае нельзя разбудить. Машины дни делятся на те, когда ей это удалось, и на те, когда нет.
А рост не имеет значения. Вообще никакого.