Татьяна Замировская: Земля случайных чисел
Проснулись в девять утра от жуткого грохота.
Наше поле, наше.
Мы сразу туда побежали, конечно же, как только это случилось, потому что это было наше поле. Все, что там происходило — наше. Это там мы с Ниэль встретили земляную ведьму в грибной шапочке аптекаря. Там я вызывала Белую Собаку на пятом лунном рассвете, умирая от ужаса, и собака пришла, и принесла нам корзинку с десятидневными щенками просто так поиграть — с каждым днем они, слепые и нежно-плешивые, как одуванчики после бури, становились тоньше, розовее и прозрачнее, пока на десятый не превратились в набор шевелящихся тихих кожаных пузырей, и тогда Белая Собака пришла и забрала их обратно в себя. Это там Ниэль копала могилу лесному черту, и сделала все настолько правильно, что когда лесной черт умер, он пришел и лег в эту могилу, потому что не было ему больше ни места, ни пристанища. Там мы искали мясной цветок папоротника июльской ночью, и нашли, и положили под подушку дяде Володе, который наутро выиграл в лотерею трешку где-то на окраине, и сидит теперь в этой трешке и пьет днем и ночью, не надо было ему этот цветок подкладывать, а его жене бывшей надо было, но что уж теперь. Наше поле, наша дикая, кровавая, болотистая живая земля, в ней всюду наш волос, наш бледный лунный ноготь янтарным серпиком, наши заклинания, наши летние стихи для смерти (идея Ниэль — придумывать специальные стихи для смерти, чтобы она пришла на краешек поля присесть послушать: в стихах должны быть специальные белые пятна, мерцание агонии, аритмичный стрекот чейна-стокса), утренняя мучнистая вода в барашковых копытцах, внимательный взгляд заколдованного бекаса на закате (расколдовать не вышло, но мы старались).
И теперь это поле горело, гремело и перекатывалось туда-сюда, как будто Господь пытается свернуть его в барбекю-рулон. Я с ужасом смотрела в окно, зажав уши, а Ниэль визжала, прыгая вокруг:
— Нашеполенашеполенашеполе!
— Толькочтовотбуквальносейчасминутуназад!
Никого из взрослых дома не было, все уехали на авиашоу в город, а на наше поле только что упал истребитель.
С верхнего этажа спустились Леля и Катерина.
— Истребитель, — сказала Катерина, — Я в них разбираюсь. Видела, как падал горящий. Было немного ощущение, что я его сама сбила взглядом.
Сонная Леля, щурясь, уже натягивала кеды и наваливалась всем своим мягким птичьим, щенячьим весом на дверь.
Мы прибежали на поле, чтобы посмотреть, что от него осталось. Поле горело и гудело, живого места не было вообще. Взрослых еще не было, мы прибежали самыми первыми. Леля предложила поискать выживших, потому что видела в новостях, что люди в ситуациях, когда упал самолет, лежат просто так лужицами на поле, но вдруг на нашем поле они окажутся живыми. Катерина сказала, что если это истребитель, в нем был, скорей всего, только один человек, и тот — летчик. Тогда Ниэль предложила поискать летчика, и мы пошли близко-близко к огню. Было жарко даже на расстоянии нескольких десятков метров от огненного рулона, но мы все равно пошли.
Вначале мы подумали, что летчик катапультировался, но он не катапультировался, а лежал в коровьем озерке прямо внутри катапульты, застегнутый наглухо в какой-то кожаный кокон, и когда Ниэль его расстегнула и заглянула вовнутрь, она сразу сказала:
— Это наше.
Мы заглянули в кокон и поняли: да, это наше.
Летчик был весь в крови, молоке и каких-то подтопленных кореньях, разбросанный внутри кокона художественно и сытно, как ресторанное блюдо.
Вдалеке были видны фигурки взрослых, по-военному деловито зашумел далеко-далеко вертолет. Сейчас они все придут на наше поле и будут разбираться.
— Кокон пусть возьмет Леля, в нем, скорей всего, питательные вещества, — скомандовала Ниэль, высвобождая летчика и хватая его за ногу. Катерина схватила его за другую ногу, я — за круглую, жесткую, как у собаки голову, замотав ее в куртку, чтобы не видеть лица. Летчик был сухой и легкий, как мешок с выжженной травой, тем не менее, пока мы его тащили, он оставлял за собой скользкий и небесно-прозрачный след, будто гигантская водяная улитка.
— В подвал! — закричала Ниэль, когда мы дотащили летчика до дома. Я отпустила голову, она глухо стукнулась о земляную ступеньку, и летчик сказал: «А».
— Ему больно, — объяснила Ниэль, — Но ничего, главное, дотащить, а потом мы перевяжем там что надо.
Захлопнули дверь подвала, разложили летчика среди банок с бабушкиным компотом две тысячи шестого, маленькая Леля расстелила кокон, ставший вдруг клетчатым, как плед; все случилось слишком быстро, буквально за каких-то пять минут — не успели ни понять ничего, ни испугаться.
Ниэль начала возиться руками в районе пояса летчика — как она объяснила, там мог быть черный ящик, который все записывал, что было в его жизни до падения, а после падения все стер, потому что никому в такой ситуации про жизнь уже не интересно.
— Ему срочно нужно молоко, но обязательно после кошки, чтобы его уже кошка немного попила, — сказала она. — Леля, сбегай наверх.
Я побежала наверх с Лелей вместе. Глянули в окно — на месте аварии уже собралась большая толпа, по узкой деревенской дороге тащился, причитая и цепляя хромированными рычагами ржавые заборы, пожарный авианосец, черное облако гари тянулось далеко-далеко к реке. Жарило солнце. Хотелось купаться.
Приехал Лелин папа, привез холодных утренних рыб в пакете, запретил идти из дома, черт знает что, говорит, все горит, ужасная авария, никуда не идите. Леля взяла из его рук пакет с рыбами, спросила, когда приедут остальные взрослые, он замахал руками: идите к себе, все дороги перекрыты пока, не доехать, это же надо, ужас какой, хорошо, что не на наш дом, уводил от домов, говорят, уводил подальше, увел, а сам не смог, не ушел.
Леля, выбравшая из пакета самую тихую и покорную рыбу, замерла с этой рыбой в руке и открыла рот, чтобы возразить — ушел, ушел! — но тут на рыбином тоненьком рту цепко сомкнулись тонкие пальцы выбравшейся неведомо откуда Ниэль, и Лелины зубы будто свело судорогой.
— Мы будем играть в подвале, раз на улицу нельзя! — улыбнулась Ниэль. Я сидела под столом и наблюдала, как кошка медленно-медленно, как во сне, пьет молоко. Через бесконечные пару минут я оттолкнула ее надетым на руку тапочком, взяла плошку с молоком и медленными шагами пошла к лестнице, пока за окном рвались снаряды, чадила чернотой смородина и рокотал вертолет спасателей, обреченных на провал — на нашем поле еще никто и никогда никого не мог спасти.
Кроме нас, кроме как от нас. Да и от нас — никак, если честно.
Летчик первые дня три чувствовал себя не очень хорошо — лежал в разных углах подвала одновременно, пару раз был просто какой-то строительной пеной, лица я на нем вообще не видела, но Ниэль уверяла, что удавалось рассмотреть, пока он пил молоко через соломинку — рта еще не было, серьезная авария, но в какую-то дырочку в голове вставили соломинку и молоко исчезало, значит, летчик пил.
Взрослые возвращались из города, пили вино, смотрели телевизор и причитали: какая трагедия, еле увел от деревни, молодой совсем тридцать три года, а если бы выпрыгнул, точно бы на дома упал, все бы погибли, вообще все, спас детей, спас, святая душа, святая.
Мы пили молоко и ухмылялись. На самом деле это мы его спасли. За окном чернело провалом выжженное поле, и тихие болотные птицы ночами оплакивали своих нерожденных сыновей, раскачиваясь на обгоревших кустах. Катерина отставляла в сторону рюмочку с вином (ей в ее 14 разрешали иногда выпивать со взрослыми) и со скучающим видом шла «в подвал за компотиком».
Конечно, мы должны были сказать родителям, что мы спасли летчика, но летчик пока был не в очень хорошем состоянии, видимо, он немного испортился, пока падал, и мы решили, что вначале дождемся, пока он пойдет на поправку, а потом непременно скажем.
Мы с Ниэль ночами пробирались к жженому полю, нюхали черную траву в поисках той, которая вернет летчику память о том, как он летел в наше поле кипящим метеоритом. Маленькая Леля ходила с сахарными головками на такое же маленькое сельское кладбище, где жили огромные черные муравьи — раскладывала сладости по камням и ждала, пока муравьи не наполнят сахарные комочки живительной земляной кислотой: летчик мог есть только такие конфеты. Я вызвала Белую Собаку на бабушкину косынку, утиное яйцо и змеиную шкурку — и Белая Собака пришла, и дала мне себя подоить, и я надоила где-то полчашки сероватого, перламутрового полупрозрачного молока, из которого Ниэль сделала крошечный сыр — съев этот сыр, летчик застонал, у него изо рта и глаз пошла кровь, и так мы увидели его рот, полный крепких костяных зубов, и глаза — зелено-карие, как осенние камни. Леля выкапывала из земли крошечные стеклянные секретики с прошлогодними цветами и сушеными насекомыми — мы клали их летчику на лоб землею вниз, и когда земля проваливалась и оседала, цветы оживали и вились вокруг его лба, и лоб тоже оживал — кожа из пергаментно-восковой становилась медовой и блестящей, а стеклышками после этого мы резали себе руки и писали кровью прямо на полу маленькие записки летчику — пока у него из глаз шла кровь, он мог видеть и разбирать только то, что включало в себя кровь.
«Поле, на которое ты упал, принадлежит нам. Поэтому ты тоже принадлежишь нам» — писала Ниэль.
«Я — Леля» — смущенно выцарапывала стеклом у себя на запястье маленькая Леля, морщась от первой в ее жизни осознанной боли.
«Сколько тебе было лет?» — спрашивала Катерина.
Я нарисовала кровью самолетик на своей левой ладони.
Он схватил мою руку и прижал ее к своей щеке. Это было так неожиданно, что я расплакалась, и плакала весь вечер, и взрослые сказали, что все из-за этой аварии; и сварили мне молока с успокоительными травами, и пока я пила его, выжигая всю себя насквозь, я заметила, какими холодными глазами смотрит на меня Леля, вынужденная в жаркий день носить блузку с длинными рукавами, чтобы никто не видел ее исцарапанных рук.
Взрослые все рассказывают, как это было страшно, как проводят расследование, как отказали сразу два двигателя — как это могло случиться? — потом замолкают, смотрят на нас, неискренне перепрыгивают на темы салатов, куриных закатов, тетиных закаток — а, что? Закаток?
«У нас в подвале штабик, но мы потом все уберем, — говорит Ниэль, надавливая под столом ногой на мою ногу — Если нужны эти чертовы патиссоны, я принесу». Штабик — это святое. У нас принято: взрослые не лезут, если штабик, а мы потом убираем все сами, когда заканчиваем.
У летчика, меж тем, постепенно проявляется лицо — оно все изранено, изрыто копытцами, в которых застоялась талая болотная весенняя вода. Чтобы копытце затянулось, нужна живая плоть. Чтобы оживить плоть, надо взять из плова немного барашка, пойти на поле, вложить барашка в подходящее по размеру утреннее барашковое копытце с утренней же водой (вчерашнюю воду нельзя), вызвать Белую Собаку на три утиных яйца и большую конфету «Кузнечик» и попросить ее помочиться в копытце — тогда барашек прирастет к копытцу и можно его осторожно вырезать, чтобы не повредить землю вокруг, резать только по мясному, по земляному нельзя. А потом уже вкладывать туда, где у летчика чего-то не хватает, и как правило приживается. Если приживается, то летчик может пытаться сесть или что-то сказать. Если не приживается — срочно вырезать и отнести обратно в плов. Плову не важно, взрослым не страшно, ничего с ними не станется, в плове и так все мясо неприжившееся.
Чтобы летчик проявлялся как мужчина, а не как женщина, Ниэль заворачивает его в краденые грязные рубашки дяди Володи, которые она тщательно вымачивает в отваре из кошачьей шерсти — шерсти у нас полон дом, потому что кошку часто тошнит серыми шерстяными колбасками. Рубашки летчик полностью принимает в себя — они пропитываются потом и становятся чем-то вроде новой ожоговой кожи, и уже на пятой-шестой рубашке летчик выглядит почти не обожженным, и это все уже почти тело, и это уже почти жизнь.
По вечерам Ниэль читает летчику свои тексты из серии «Эльфы серебряной реки». Мы немного подустали от ее безудержной графомании, потому вначале даже радовались, что теперь все это батальное великолепие достается летчику, пока не поняли — когда он уже заговорил — что его лексикон во многом складывается из эпоса Ниэль. Это выяснилось однажды вечером, когда он сам — впервые! — взял в руки и выпил чашку компота из сухофруктов и собранных на десятый лунный день однодневок-огневок, традиционно устилавших своими прозрачными тельцами чердачный пол. Леля, которая принесла ему компот, смутилась, уронила чашку, неловко рассмеялась, и тут он сказал:
— Сила, которая тебе дана — это вовсе не та сила, которую ты используешь.
Это была первая связная фраза, которую он произнес. Леля была тронута тем, что фраза предназначалась ей, но содержание фразы — явно влияние Ниэль. Мы запретили ей читать летчику свои эльфийские истории, тем более, что летчик уже заявил Леле, что его зовут Силлемаль из Долины Стальных Шипов, что, конечно же, было полной чушью, не так его зовут, а как — вот это серьезный вопрос.
Выясним, а потом расскажем взрослым, решили мы. Пока будем носить эти тяжелые стеклянные компоты туда-сюда самостоятельно.
Повесили на подвальную дверь дополнительный замок, по ночам ходили дежурить по очереди, кормить надо было по ночам, по часам, как птенца — и еда обязательно должна быть живая: оживляли для него рыбных мушек, оживляли двойные желтки самых крупных яиц пятницы, как-то даже получилось оживить рыбку.
Съедая оживленное, летчик становился все более здоровым — точнее, выглядел как выздоравливающий от болезни, название которой ни одна из нас так и не произнесла, но все, разумеется, его знали. Во время дежурств разное происходило, конечно. Ниэль когда спускалась, рассказывала — она приходит, а у него на груди еж сидит. Кот сидит, где больно, а еж сидит, где не больно, это все знают. Выходит, ему там, где душа, не больно? Но он чувствует что-то вроде тоски, рассказывала Леля — просил бумагу написать письма родным, но не мог вспомнить ни своего имени, ни родных. Просто помнил: письма родным. Ны-ны-ны, дай-дай-дай — стонал страшно, и бился головой о трехлитровую банку огуречной закатки минувшего сентября, и банка церковно звенела, как пасхальный набат. У меня попросил кекс из красной муки, чтобы уйти домой. А где дом — не помнит.
Мы сходили на наше поле, собрали немного красной пшеницы, но нас выгнали следователи — прочесывают поле с собаками, все ищут какие-то ящики, свидетельства. Ничего не найдут. Красной пшеницы было немного, с коробок спичек, и Ниэль сказала, что пока не нужно ничего печь — возможно, он вспомнит и так. А когда вспомнит — скажем взрослым.
Чтобы вспомнил, пускали по нему ходить улитку без панциря три раза туда-сюда, делали пудинг памяти (прошлый раз мы делали такой для Катерининой бабушки, когда та начала путать наши имена — все сработало, несмотря на то, что жир был не лосиный, а обычный коровий), вызывали в подвале Заячью Королеву (три пустых скорлупки от перепелиных яиц, высушенная летним солнцем жаба, конфета «Гомельчанка», две игральные карты крестей, все переплести зеленой ниткой) — она взяла у него интервью и вроде бы даже добилась каких-то внятных ответов, но не отдала нам запись, так и ушла с диктофоном, раздавив скорлупки стальными копытами.
Подниматься он еще не мог, но довольно сносно ползал туда-сюда по подвалу, отчего Катерина называла его Мересьевым, чем ужасно нас раздражала. Однажды, когда мы поили его шестимильной водой в надежде пробудить иссохшуюся, как дерево, память, он вспомнил этот эпизод с Мересьевым и сказал, что не хочет больше, чтобы Катерина дежурила по ночам.
Всю ближайшую неделю Катерина проплакала у себя в комнате. Вместо нее дежурила я — мы с летчиком пытались рисовать картинки о том, кто он на самом деле: я брала его руку в свою и рисовала ножом на бумаге треугольную крышу — домик? Летчик рвал бумагу, рычал раненым зверем: не домик! Я спрашивала: что тогда будем рисовать? Шар? Самолет? Самолет?
Каждый раз, когда я говорила «самолет», он начинал плакать. Его слезы, соленые и резкие, как огуречные банки, служившие ему ложем и прикрытием, пахли дождем и морем, и Катерина, чувствовавшая этот пряный запах, отшатывалась от меня всякий раз, убегая в свою комнату. В конце концов она прекратила со мной разговаривать. Взрослые перешептывались: депрессия, трудный возраст, влюбилась, пора уже, подросток же.
Следующей влюбилась Леля. После очередного ночного дежурства она вернулась в детскую вся трясущаяся мелкой дрожью, бледная, с пылающими алыми пятнами на щеках — будто брызнули кровью, будто кого-то обезглавили прямо на ее глазах, щедро махнув стальным клинком.
— Он… он попросил… — возмущенно сказала она и разрыдалась так отчаянно и громко, что у любого бы разорвалось сердце, и только бессердечная наша Ниэль тормошила ее, дергала, щипала за пухлый локоть, шипела: «ну давай же, говори, что он попросил, что!»
— Попросил написать письмо… — всхлипнула дрожащая Леля и снова зашлась в рыданиях. — Написать письмо… его жене! Вот что! Вот оно что! Жена у него есть!
И Леля, вырвавшись из шипучих, злобных объятий Ниэль, с разбегу упала на свою огромную розовую подушку, усыпанную маленькими пони.
От расстройства Леля отказалась ходить на дежурства, поэтому снова пришлось подключать Катерину — летчик быстро забыл о том, что она его обидела. Когда летчик просил Катерину написать письмо жене и сказать, что с ним все в порядке, Катерина послушно приподнимала бровь, уходила, шурша юбкой, приносила жесткую оберточную бумагу, слюнявила карандаш и вопросительно смотрела на летчика: ну? как зовут? Аня? Лена? Юля? Даша? Ирина, может быть?
— Я не помню, — рыдал летчик жирными, тягучими, свечными слезами (для каждой из нас у него были отдельные слезы), — Помню — дорогая кто? Друг маленький зайчонок чего? Человек как? Жена была, точно была жена.
— Капитолина? — ухмылялась Катя, — Василиса?
Летчик размазывал по свежему, детскому почти, безбородому своему лицу слезы и жир, слезы и жир. От Катерины почти все время пахло жиром, а позже начало пахнуть еще и алкоголем: летчик попросил выпить, и она послушно, как загипнотизированная, таскала для него родительский алкоголь, а потом начала пить с ним вместе, чтобы он вспомнил. Он, действительно, вспоминал какие-то военные истории. Но они явно не относились к делу. Со временем они вдвоем даже написали около пяти писем женам летчика, но потом оказалось, что это были не те жизни, летчик вспоминал что-то не то — как разбитое, старое радио он ловил чужие эпохи, чужие времена, чужие беспамятные колодцы бездны.
— Помню, как хоронили, — рассказывал он мне. — Играл военный оркестр, разбрасывали конфеты во дворе, как будто свадьба. Все три жены за гробом шли, как на параде. Но только одна ордена прикручивала, когда застыл, только одна на них потом лицом падала, когда закончилась музыка, только одна. Как же ее звали-то? Галя? Галина?
— Не вспоминай, — говорила я ему, — Это не то, это не твое. Это и у меня было. Так и меня хоронили тысячи раз — и с музыкой, и без музыки. Один раз просто в белую рубашку завернули и пустили по реке. А один раз жгли вместе с кошками на белом костре. Но я это не вспоминаю, имен тех, кому мой последний пожар выжег душу, не помню, и помнить не хочу, потому что в этой жизни меня зовут Надя, прожила я всего тринадцать лет, помню только наше поле, наши игры, помню самолет, самолет.
Каждый раз, когда я говорю про самолет, он хватает меня за руку и трясется, обливаясь слезами. Возможно, поэтому я часто говорю про самолет. До самолета не было ничего, а все, что было после, не касается никого, кроме нас с ним.
Впрочем, Ниэль была уверена, что это касается и ее тоже. В тот воскресный день, когда увидела ее играющей с деревянными дракончиками, которые вырезал для нее летчик (в подвале я видела обрезки деревяшек), я разозлилась на нее так, как будто она не была моей сестрой, принцессой, боевой ведьмой и лучшим другом.
— Ничего такого, — разозлилась она, когда заметила по моему взгляду, что я недовольна, — Просто захотел сделать мне что-то приятное.
Я сказала, что летчику надо выздоравливать, а не делать нам приятное. Тогда она ответила, что я сама давно забыла о том, для чего мы его притащили, и что она видела, как я глажу его лицо руками, интересно, зачем. Тогда я сказала, что лучше бы она поговорила на эту тему с Катериной, потому что они там вообще бухают по ночам, и Катерина является черная, как туча, и ни на какие вопросы не отвечает. Тогда Ниэль сказала, что лучше бы я обратила внимание на Лелю, потому что вообще-то уже давно никто из нас не видел Лелю, куда она делась? Ушла в поле и проросла там мясною травою? Превратилась в белую болотную цаплю? А у Лели, между прочим, разбито сердце.
Оказалось, что Леля с разбитым сердцем уехала в город со взрослыми — поэтому мы не видели ее несколько дней. К выходным она приехала — тонкая, повзрослевшая, с дрожащими губами — и сказала нам с Ниэль:
— Я почитала газеты. И я знаю, как его зовут. Звали. Я знаю имя. Но я вам его не скажу.
Мы обе пожали плечами — не хочешь говорить, не нужно.
Тогда Леля спустилась в подвал и, как мы поняли, все-таки сказала летчику его имя — это была ее личная минутка триумфа, окончательная победа влюбленности над здравым смыслом: услышав имя, летчик попытался встать, как будто его зовут где-то на другом берегу, но задергался, упал и разбил голову о томатную пасту в полуторалитровике. Это объединило нас на несколько часов, пока мы носились туда-сюда с тряпками, бинтами и толчеными в ступке таблетками стрептоцида (поскольку летчик был практически живой, мы решили начать использовать таблетки для живых). Потом снова началось: Катерина отказывалась говорить, о чем они с летчиком пили вино две ночи напролет, Леля убегала на реку поплакать с плейером Ниэль и всеми ее дисками Radiohead, сама Ниэль призналась мне, что у нее в жизни не было ни одной родной души, только этот летчик и все его чертовы драконы. Поле ее уже не интересовало — драконы шептали ей другие сюжеты, другие истории, и по вечерам она долго писала что-то неведомое и жаркое в своей зеленой тетрадке — тексты, предназначенные только для тех, кто упал с неба на землю, не иначе.
Когда мы спустились к нему все вчетвером, чтобы выяснить, кто из нас должен стать ему женой, летчик закрыл голову руками, как при артобстреле, и начал страшно кричать.
После этого ходить к нему можно было только по одному. Мы понимали, что без этих визитов наша жизнь и наше лето превратятся в непрекращающуюся разлуку и кошмар. Но все еще пели на закате тоненькие морские песни кровяные комары, и хохотали взрослые на веранде, отмахиваясь от летучих мышей, и пьяный папа купался в жабьем бассейне, и соседские дети кричали идущей за хлебом в автолавку Ниэль: «Ведьма, ведьма», пока она, прищурившись, расстреливала их из указательного пальца: каждого ровнехонько в левый глаз, через три года поймут, почему, но поздно будет.
Летчик ел все, что мы ему приносили, жадно обсасывал бараньи ребрышки, периодически стонал и пытался вспомнить свое имя, забытое во второй раз окончательно и навсегда после того удара головой о полуторалитровик. Мы записывали письма, которые он диктовал своим несуществующим родственникам, и прятали их друг от друга так яростно, как будто мы и есть эти будущие родственники — через пять, десять, пятнадцать лет. Иногда мы робко говорили о нем друг с другом: «Вспомнил имя? Нет? Ну и хорошо. Если вспомнит, лету конец». Маленькую Лелю, которая знала имя и могла снова наделать бед, мы к подвалу не допускали, забрав у нее, царапающейся и воющей, как попавшийся в капкан лесной зверек, ее персональный ключ на смешном лиловом брелоке с совенком.
Ближе к концу лета на наше поле приехала его жена. Положила цветы, ходила туда-сюда, глубоко дышала, нюхала воздух, как животное, у нее дрожали ноздри. Металл и обломки уже растащили, остались только ямы и выжженный чернозем. Мы стояли недалеко, молчали. Жена падала на красную землю, каталась по ней, как огненная лисица, потом брала в руки эту землю и ела ее. Мы молча смотрели.
— Горе, вот горе у человека, — шепчутся взрослые, уводя ее под руки.
Проходя мимо нас, она останавливается, берет Ниэль своими кровавыми, земляными пальцами за подбородок и говорит:
— Отдай мне его.
Ниэль с визгом дергается и убегает, как олененок, в сторону леса.
— Она сумасшедшая, — успокаивают нас взрослые, — Такое горе, заживо сгорел, и это чтобы вы жили, чтобы не на ваш дом, понимаете? Успокойтесь, ну успокойтесь же.
Леля плачет и не хочет успокаиваться. Мама обнимает ее и ведет в дом. Леля хитрая: она рыдает не потому, что жалеет эту женщину, а потому, что мы забрали у нее ключ.
Я спускаюсь в подвал, летчик лежит и читает книгу «Два капитана».
— Ты всегда будешь с нами? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает он. — Когда я пойму, что снова могу твердо стоять на ногах, мне придется улететь домой.
— Ты еще слишком слабый же, — дрожащим голосом говорю я.
— Мне нужен кекс из красной муки, — повторяет он.
В тот же вечер его жена пришла к нам. Дверь открыла Катерина, она сразу на нее бросилась, в волосы вцепилась: ты с ним спала, ты с ним спала!
Как-то оттащили ее, взрослые снова извиняются: сумасшедшая, такая беда у человека, пожалейте ее, простите, приехала сюда посмотреть на место гибели, и переклинило, горе-горе, скоро уедет.
Не уехала, вернулась наутро — бледная, спокойная, извинилась. Попросила взрослых выйти — говорит, с детками хочу поговорить вашими.
— Я знаю, что он у вас, — сказала она нам, — Не спрашивайте, как я узнала. Где вы его прячете? Пожалуйста, отдайте мне его. Он мой. Вам может показаться, что он ваш — это нормально. Так бывает. Но вашего еще не случилось, все ваше случится потом. Отдайте мне мое и идите дальше.
— Вам лечиться надо, — сказала, всхлипнув, Катерина. — В психушку.
— Вообще нельзя так говорить про людей — мой, не мой, — затараторила Леля, — Это высокомерие какое-то, и даже не в возрасте дело, что вы взрослая, а мы еще дети, какая разница? Человек никому никогда не принадлежит. Откуда вы знаете, кто ваш, а кто не ваш? А если до вас я поняла, что, скажем, какой-то человек мой, а только потом узнала, что он ваш — это что-то меняет?!
— Леле тоже надо в психушку, — улыбнулась Ниэль, — А вам нет. Вы очень устали. У вас случилась большая беда. Я понимаю, что вам кажется, что мы в чем-то виноваты — ведь мы прибежали туда первыми, мы видели это все. Возможно, вам кажется, что если бы он не пытался увести самолет от жилых домов туда, к полю, он бы успел катапультироваться и был бы жив — и, наверное, мы кажемся вам несправедливо живыми, как будто мы живем вместо него. Но мы ничего не можем изменить, понимаете? Да, мы ему благодарны — возможно, если бы не он, нас бы не было. Поэтому вам и кажется, что он у нас — как будто мы его где-то прячем. Его жизнь как будто превратилась в наши четыре — он внутри каждой из нас. Мы не можем вам его отдать — так же, как мы не можем отдать вам свои жизни или свои души. Возможно, в каждой из нас теперь частичка его души.
В это мгновение, конечно, я поняла, как я ей восхищаюсь.
Ниэль подошла к жене нашего летчика и обняла ее. Наступил момент всеобщего облегчения. Жена немного поплакала у Ниэль на плече, потом подняла голову и неожиданно злым голосом сказала:
— Так где он, вы мне его вернете?
Я перехватила ее взгляд и мне стало не по себе: она откуда-то действительно все знала.
Когда вернулись взрослые, жену куда-то увезли в специальной белой машине, мы дождались ночи и спустились вдвоем с Ниэль в подвал, чтобы принести летчику свежие булочки и молоко. Он ел и пил жадно, как военнопленный, потом сел, потянулся, треща суставами, и медленно-медленно встал.
— Нормально! — сказал он, — Немного шатает, а так нормально. Можно лететь уже. Вспомнил, куда лететь, к тому же. Домой, то есть, полечу. Пора. Осень скоро. Имя так и не вспомнила, зато вспомнил, где дом. Полечу, пока не поздно. А то почти поздно. Нормально все, долечу теперь. Не будет уже, как в прошлый раз.
— А что было в прошлый раз? — спросила я, но Ниэль зашипела мне в ухо: «Дура, прошлый раз — это мы!»
На рассвете мы вывели его из подвала, тихо прошли по спящему дому, прикрыли, не захлопывая, скрипучую дверь в прихожей. В поле уже стоял новенький самолет — похожий то ли на фильмы, то ли на сны.
На краю поля он обнял вначале ее, потом меня. До этого меня никогда еще не обнимал ни один мужчина, поэтому я постаралась хорошенько запомнить, как это происходит, но не запомнила ничего, потому что так и не поняла, происходит ли это на самом деле.
— Все, вам дальше нельзя, — сказал он и пошел в сторону этого дымного, светящегося рассветного самолета.
Мы стояли и смотрели ему вслед, понимая, что ни одна из нас ни в чем другой не признается.
— С булочками, значит, молоко? — спросила я Ниэль, когда мы, по пояс мокрые от росы и слез, подходили к дому.
— Угу, — ответила Ниэль, — Та красная пшеница, которую я носила с собой в спичечном коробке. Не было моих сил больше. Жалко.
На крыльце дома нас ждали мрачные фигурки Катерины и Лели. Ниэль набрала воздуха в легкие и сделала самурайское лицо. Нужно было как-то все им объяснить, хотя что тут объяснишь — выздоровел и улетел.
Через несколько дней взрослые, взволнованно пошептавшись, сказали нам, что жена нашего летчика ушла вместе с ним.
Видимо, улетела.
Просили нас не переживать и не принимать ничего на свой счет. Но нам нечего было принимать на свой счет. Она хотела, чтобы мы его отпустили — мы отпустили — и она тут же каким-то проверенным способом укатила к нему. Этот ловкий побег в счастье нас не касался — у каждой из нас в груди клокотала своя собственная трагедия, невозможная, огромная и трепещущая, как нераскрывшийся парашют.
Лето заканчивалось. Ниэль молча сидела на подоконнике, обложившись деревянными дракончиками, и чиркала что-то в своих блокнотах.
— Он все равно это не прочитает никогда, — чтобы уязвить ее, испекшую тот самый чертов кекс, сказала как-то Катерина.
— Если не напишу — прочитает, — ответила Ниэль. — Поэтому пишу. Единственный шанс от него как-то отвязаться.
Но было понятно, что не отвязаться уже никогда. На наше поле мы больше не ходили — ни этим летом, ни следующим. Было понятно, что наше болотное летнее волшебство больше не будет работать — взросление и было той неприятной ценой, которую нам пришлось заплатить за то, что мы так никогда и не смогли назвать ни одним из существующих в природе слов.
И потом, это было уже не наше поле.