Фото: Дмитрий Сироткин
Фото: Дмитрий Сироткин

Памяти Чариты Мезенцевой

Кирилл Иванович Кравинский был хранителем итальянской гравюры в Эрмитаже. По местным понятиям он был человек не старый — в Эрмитаже принято работать до гроба, а хранители неплохо сохраняются, – но если в тридцать три доходишь земную жизнь до половины, то Кирилл Иванович стремительно близился к ее концу. Осознавать, что все уже было и впереди только Апокалипсис, сначала личный, а потом, Бог даст, и всемирный, и времени уже не будет, не слишком весело. Вот Кирилл Иванович и не веселился.

Для многочисленных новых поколений, пришедших в Эрмитаж за сорок лет службы Кирилла Ивановича, он стал фигурой мифологической, то есть тем же, чем для него были эрмитажные старики и старухи, все на его глазах перешедшие в мир иной. Тогда он был Кириллом и для кого-то даже Киром, но уж давно, сам не припомнит когда, превратился для подавляющего большинства в Кирилла Ивановича. Люди, знакомые с ним — а знаком он был со многими, хотя друзей у него то ли не было, то ли не осталось, — любили между собой поговорить о его прежней развеселой жизни, о которой ползали самые фантастические слухи. Настораживало и привлекало то, что глупейшие враки, распускаемые о нем, вдруг косвенно подтверждались реальными фактами и явно как-то чем-то чему-то в реальности соответствовали. Мифам, в общем-то, так и полагается, потому что если развеселая жизнь и была, то была в прошлом тысячелетии, то есть до сотворения мира. Новые поколения, с которыми у Кирилла Ивановича сложились отношения сносные, но совершенно поверхностные, в его частный мир не допускались, а даже с теми немногими сверстниками, с коими он был на «ты», он был формален и холоден.

А был ли у него частный мир? В хаосе его кабинетов, как домашнего, так и рабочего, какое-то понятие о частности терялось: как-то слишком много всего, все разное, а потому индивидуальность сложно считывалась. Хаос, впрочем, был очень чистенький. Кирилл Иванович давно жил одиноко, но дома его обхаживала приходящая женщина по имени Маргарита, а на работе — целых две, убиравшие его кабинет раз в неделю и терпеливо составлявшие лежащие на полу книги в аккуратные стопки, так как хорошо к нему относились из-за его вежливости и импозантного вида. Кабинеты отражали сущность Кирилла Ивановича: он всю жизнь разумом стремился к порядку, против которого восставало его естество. К порядку во всем, в работе в первую очередь, но также в размышлениях и в быту, в повседневности и в отношениях, как с близким и живым, так и с далеким и абстрактным. Ничего не получалось, все рассыпалось. Он старался, расписывал, раскладывал, расставлял, но все вываливалось, падало, терялось и путалось. Везде и во всем ничего не получилось. Пример – его сложнейшие отношения со сном: всю жизнь он пытался лечь пораньше и пораньше проснуться, а засыпал в четыре-пять утра и просыпался в одиннадцать, а то и позже. Разбитый. Вот и живи с постоянным нарушением данного слова. К тому же Кирилл Иванович был Плюшкин, он с дотошностью собирал всякие веревочки и пуговички, ему было горько выкинуть любую мыслишку, потерять любое чувствочко, и их, мыслишек и чувствочек, скопилось слишком много. Мешали. Сам-то он считал, что у него ни частной жизни, ни индивидуальности: человек без свойств, но человек без свойств состарившийся, занесший уже одну ногу далеко за рубеж, с которого долго на поприще глядел и скромно кланялся прохожим.

Одной из любимейших гравюр Кирилла, когда он только засел за изучение своего хранения, была гравюра Джорджо Гизи «Сон Рафаэля». На ней брадатый муж в центре, опершись на скалу с вросшим в нее деревом, обращается к молодой женщине с копьем, опущенным острием вниз. Лица их повернуты друг к другу, и мужчина то ли приветствует, то ли дразнит женщину жестом левой руки с двумя поднятыми вверх пальцами, указательным и средним. Позади наземь свалилась комета с сияющим хвостом, а у ног мужчины лай, хохот, пенье, свист и хлоп, людская молвь и конский топ. Что изображено — неизвестно, и гравюру с XVI века называли «Сон Рафаэля», так как считали, что она сделана по рисунку Рафаэля, что никоим образом не соответствует действительности, а также «Сон Микеланджело» в силу того, что мужчина имеет с ним отдаленное сходство.

Гравюре посвящены тома исследований, за которые Кирилл и засел. Этот «Сон» обожают все любители эзотерики, и с чем его только не связывали: с Данте и алхимией, с гаданиями и ведьмовством, с астрологией и рыцарским романом, с Вергилием и Гонгорой. Начнешь читать, голова пухнет, а в остатке — ноль. Кирилл мечтал раскрыть тайну «Сна», а так как, будучи молодым, считал, что он отличается от большинства искусствоведов нестандартностью мышления и подвижностью ума, он надеялся на эти свои качества, как русский надеется на авось. Мы все метим в Левши и англичанов миллионы для нас орудие одно, но авось не вывезло, ни хрена Кирилл не нашел, но стал Кириллом Ивановичем, явно обойдя по возрасту гравюрного мужа у скалы.

В гравюру включены две надписи, обе — латинские цитаты из Вергилия, относящиеся к VI песне «Энеиды», рассказывающей о посещении Энеем Ада. Одна — «Начнется / Там к спасению путь, где не ждешь ты» — относится к спуску Энея в царство Плутона, вторая же — «На скале Тесей горемычный / Вечно будет сидеть» — намекает на малоизвестный миф, рассказывающий о попытке Тесея и Пирифоя похитить Персефону, жену Аида, из подземного царства. Как ни странно, они были довольно любезно приняты Аидом, усадившим их и выслушавшим. Зато когда они попытались подняться, то обнаружили, что приращены к гранитному камню, на котором сидели. Пирифой так и остался на граните хладном, а Тесея оторвал от гранита Геркулес, когда спустился в ад по заданию Эврисфея, пожелавшего увидеть Цербера. В этом во всем можно было бы видеть и разгадку, но брадатый муж не сидит, а стоит, ад есть, Геракла нет, и жена с копьем не пойми что, ни тебе не Персефона и не сивилла Кумская. И что значит этот жест старца?

Гравюра тем временем после множества публикаций и перепубликаций поменяла название и из «Сна» превратилась в «Аллегорию жизни». Этим Кирилл, превращаясь в Кирилла Ивановича, и утешился, по-уорхоловски решив: «Ну и что?»

Как девиз своею кровью начертал он на щите это «Ну и что?» из «Философии Энди Уорхола»: «“Моя мама меня не любила”. Ну и что? “Муж не хочет меня”. Ну и что? “Я преуспел, но до сих пор одинок”. Ну и что?» Загадки Кирилл не решил и не прославился, так «Ну и что?», то есть «… с ним». Пусть будет «Аллегория жизни», мне то что, но, продолжая любить эту гравюру, Кирилл Иванович постепенно стал понимать, что эта аллегория — его жизнь.

Как и тот, кто возжелал Персефоны, он оказался прикованным к одному и тому же холодному камню, к мучительному хаосу вокруг и внутри, и как безумный он вынужден повторять одни и те же поступки, идти по одному и тому же коридору, встречать одни и те же лица, что жизнь его — больная бесконечность со страшным концом, гранитная глыба, в которую он вмурован, как муха, вляпавшаяся в каплю смолы. Он, когда-то о жизни так сильно мечтавший, так остро ее чувствовавший, так ждавший новых впечатлений, пуст. Такие размышления не улучшали настроения. Вокруг ни любви, ни смысла — и что делать? Читать Сенеку и Монтеня? Утешают не больше, чем уорхоловское «Ну и что?» или Et si male nunc, non olim sic erit из им любимого в детстве «Углового окна» Гофмана.

Кирилл Иванович давно уже сообразил, что главная ценность в его жизни, как материальной, так и духовной, — лучший в России, а может, и в мире, вид из окна его кабинета на Неву, на Биржу и на Петропавловку сразу, так как окно было около самого угла Старого Эрмитажа. Самая дорогая недвижимость в Питере с надписью «Не продается!», а он ею вроде как владел. Усевшись в своем кабинете, он любил пустыми глазами впериться в окно. За стеклом — обычный петербургский дождь позднего октября и тяжесть холодной серой воды, безразличной, как и его взгляд, ко всему. Как всегда, он приготовился что-то про кого-то как-то барабанить перед тупой и плоской мордой компьютера, что-то про искусство, ему осточертевшее так же, как и компьютер, вид, Нева, все на свете. Барабанить нечто интеллектуальненькое, плюшкинское, в то время как хотелось писать страстно и великолепно, типа «Чума на оба ваши дома! Я пропал». А так никогда не получалось и теперь уже никак и не получится.

Плевочки дождевых капель текли по стеклу, но сам дождь иссяк. Луч, появившийся откуда-то сбоку, прошел сквозь серость туч, и, подняв глаза, Кирилл Иванович уперся взглядом в глубокую желтизну стены угла Монетного двора на Петропавловке, столь простую и столь прекрасную, под лучом вдруг вспыхнувшую несказанно чудной желтизной. Он мгновенно осознал, сколь хороша эта желтизна, хороша настолько, что, если смотреть только на нее одну, она самодостаточна, как драгоценное произведение китайского искусства, так что не хочется никакой другой красоты.

Это была желтизна Вермеера, его «Вида Делфта», лучшей картины города (именно так — картины города, а не лучшего городского вида, или изображения города, или даже портрета города) в мире, и, как во «Сне Рафаэля», где на заднем плане солнце и мирный пейзаж, вдалеке, в гнетущей замкнутости его жизни блеснул просвет, блаженная страна за далью непогоды. Он вперился взглядом, как ребенок в желтую бабочку, которую ему хочется поймать, в чудесную желтую стенку напротив. Ее трепетание было столь живым, что обнажилась вся скудость и ненужность надуманных рассуждений о своей жизни, ламентации о ее несправедливости показались не стоящими этого мгновенья озаренной небом желтизны, и он был готов простить себе все, что он сделал и не сделал, в том числе свое старческое безразличие к тому, что может произойти с миром. Как описать эту желтизну, как сухими словами наложить на бумагу что-то подобное свету на этой желтой стенке? Кирилл Иванович почувствовал головокружение, на одной чаше небесных весов ему представилась его ненужная жизнь со всем ее каменным уродством, а на другой — божественная желтизна стены. Он понял, что все ничего, все прошло и Бог простил, и, повторяя про себя: «Желтый, желтая стенка без окон, небольшая часть желтой стены», рухнул и сильно ударился лбом о край стола. Тут же очнулся и пришел в себя. Ну и что, что я буду мертв, подумал он. «Мертв весь?» — так не бывает, и никто не может ответить на вопрос, что мы собой представляем, когда мертвы, даже церковь. Что ж, мы вошли в жизнь с грузом обязательств, но нет никакой непременности в том, чтобы находить в жизни смысл, считать себя обязанным творить, жертвовать собой, сеять добро. Все, что надо, — это умереть у желтой стены, и пусть обвиняют в плагиате, что мне до этого, если сам жест великолепен.

Умер Кирилл Иванович много лет спустя, превратившись в довольно элегантную мумию, плохо что соображавшую, но по-прежнему вежливую. В своем завещании он запретил гражданскую панихиду, поэтому те из молодых поколений, что захотели посмотреть на мифологического старца в гробу, пришли на отпевание в Конюшенную церковь. Там, в неоклассическом интерьере Стасова, он и лежал, на себя не похожий и, с провалившимся ртом, очень уродливый. Народу было немного, но цветов достаточно, и очень все было благочинно.Ɔ.