Потеряно навсегда. Маргиналии к Прусту
Самые обычные явления природы — белые летние облака, голубое небо, кроны деревьев на фоне этого неба (или на фоне других крон), тихие, шумные, застывшие, шелестящие, — холмы вблизи и в отдалении, — вытянутые, извилистые или округлые озера, пруды — похожи на редкие архаические выражения, заключающие в себе не только очевидную, вернее, явную для слуха гармонию, музыкальность, но и тайную идеалистическую философию, которую мы исповедуем в глубине своего «я», в тех глубинах, которые скрыты от нас самих разного рода защитами, вытеснениями, душевными и умственными привычками и открываются нам лишь случайно, невольно — под действием чего-то прочитанного, услышанного и какого-то необъяснимого внутреннего толчка.
Из россыпи книг на столе я выбрал наугад три и за утренним кофе прочел по нескольку страниц из каждой. Как ни странно, все три фрагмента оказались на одну тему.
Пруст рассказывал о тете Леонии, которая «скрипела потихоньку», не покидая комнаты, укрепляя здоровье водой виши и пепсином, сидя у окна, разглядывая прохожих и дожидаясь прихода Евлалии, чтобы узнать, поспела ли госпожа Гупиль к возношению.
Беккет рассказывал о персонаже по имени то ли Мэлон, то ли Сапоскат. В тексте встречались темы и мысли, сходные с прустовскими, как будто автор тоже пустился на поиски потерянного времени, но ведет эти поиски без воодушевления, покашливая, покряхтывая, то и дело прерывая себя ремарками: «какая скука», «так нельзя».
Буковски нес какую-то ахинею в своей обычной манере, со своей обычной интонацией, или, точнее, привычной задней мыслью: мол, все мы в заднице, и я глубже всех, так почему бы не выпить и не развлечься.
И я подумал, что если такова случайная выборка, то это кое-что говорит о владельце книг — он представился мне «хилым, разочаровавшимся в жизни стариком, у которого умерли дети, и он все горюет о них». Я знал, что этот образ ошибочен в той же мере, что и представление Марселя о Берготе, но на минуту мне показалось, что он не так уж далек от истины: ведь я с детства о чем-то жалею и горюю, хотя если бы меня спросили, я не мог бы сказать о чем.
Вот оно, твое благоденствие: дни, однообразные, как пюре, которое ты ешь по утрам. Скрипка лежит в футляре. Кабинетный рояль закрыт чехлом. Звуки мира свелись к стуку маятника и шелесту карт. Пасьянсы иногда удаются, иногда нет. Но этого мало, чтобы у каждого дня появилась своя физиономия. Все они на одно лицо, и это — лицо благоденствия. Дом твой богат. Фермы твои процветают. Недостает малости — например, пожара, который спалил бы весь дом. Тогда тебе пришлось бы переехать на маленькую ферму у водопада. И там твое благоденствие получило бы зримое и слышимое воплощение в движении и шуме падающей воды, непрерывном и однообразном, настолько однообразном, что уже через неделю ты перестаешь его замечать.
Люди похожи друг на друга. Различия между ними незначительны — только поэтому они и могут общаться. Если бы у каждого было что-то действительно своеобразное, то общение было бы невозможно — Земля напоминала бы ту космическую лабораторию, в индивидуальных отсеках которой обитали персонажи «Соляриса». Любое, даже самое выдающееся произведение литературы привлекает читателя только тем, что он узнает в герое или героях самого себя. Это подтверждает сказанное: люди похожи друг на друга, как похожи цветы, пчелы и рыбы одного вида. Поэтому, когда Пруст описывает прощание маленького Марселя с боярышником и его обещание каждую весну возвращаться в Комбре или просто выбираться за город, чтобы взглянуть на цветущие кусты, я вспоминаю свое собственное обещание, данное по сходному поводу и точно так же не выполненное. До пригородного лесочка и тропинки в нем, по которой я раньше так часто гулял и которую называл «тропинкой Пруста», от дома, где я теперь живу, всего десять минут езды, но вот уже приближается середина лета, а я так ни разу и не побывал в том лесу — вместо этого я провожу яркие летние дни в полумраке комнаты и перечитываю Пруста. Но не так ли и сам Пруст, вернее, его двойник Марсель, сидя на солнцепеке в комбрейском саду, увлеченно читал книгу, тоскуя по каким-то иным просторам, иной жизни? И не посвящены ли все семь томов романа доказательству того, что в воспоминаниях и воображении мы проживаем жизнь гораздо ярче, полнее, чем в ощущении? Может быть, этим летом я так и не навещу «тропинку Пруста», но зато перечитаю всю его эпопею. Вот уже несколько лет, как такое времяпрепровождение нравится мне больше загородных прогулок. Трудно сказать, почему: может быть, я теперь понимаю жизнь лучше, а может быть, просто старею.
В некоторых случаях идеальная цель исчезает внезапно после какой-нибудь катастрофы. Подающий надежды молодой боксер расстается с рингом, потому что отправил в кому своего друга, и никакие угрозы ротного командира или издевки сержанта не могут вернуть упрямца на ринг. Некий граф разочаровывается в женщинах и любви, обнаружив на плече жены тавро в виде лилии (удивительно, как он не замечал этого раньше, и как не замечала этого служанка, которая мыла и одевала госпожу). Проповедник перестает быть ревностным служителем Бога после того, как Бог допустил, чтобы его жена умерла, промучившись шесть часов в разбитой машине (проповеднику, чья обязанность — утешать других, не так-то просто утешить самого себя, но если бы это была жена прихожанина, он нашел бы слова для оправдания Бога).
Чаще, однако, идеальная цель исчезает постепенно. Она тает, как берег в тумане, когда смотришь на него с кормы отчалившего парохода, или как пароход, когда следишь за ним с берега, — как маленькое облако, которое ветер гонит от одного края горизонта к другому (ты отвел взгляд, чтобы посмотреть на дорогу, на холмы, а когда снова поднимаешь взгляд к небу, облака уже не найти). Идеальная цель исчезает, и на ее месте не остается ничего, даже шрама, — лишь огромный пустырь, заполненный множеством мелких целей, которые раньше казались тебе не стоящими внимания и даже вызывали презрение.
Несмотря на мягкий тон, красивые фразы, тонкую иронию, эта часть ужасна — не потому, что это художественная неудача, а потому что она и вправду ужасает, пугает. Читая, чувствуешь, будто провалился под лед, и течение уносит тебя все дальше от полыньи; напрасно ты стучишь по льду ногами и кулаками, напрасно прижимаешься к нему лицом — спасения нет; намокшая одежда тянет тебя в глубину; еще немного, и ты задохнешься, задохнешься в этом лицемерии, в этом тщеславии, игре самолюбий, глупости, ревности, принимаемой за любовь. Но вдруг мелькают слова о детстве в Комбре, и в одной этой фразе столько свежего летнего воздуха, что его хватает тебе, чтобы доплыть до конца этой части и прочесть название следующей: «Имена стран».
В том утраченном времени, которое Марсель обретает заново, ты можешь узнать кое-что из того, что утратил сам. Боги умерли, но благовония еще курятся, и ты вдыхаешь их аромат. Скромный прихожанин в соборе, где великий понтифик служит службу своим умершим богам. Их лики напоминают лики твоих богов. Вот почему тебя так трогает эта служба, и ты вздыхаешь, когда произносится последнее слово, отдается последний поклон, и последняя свеча гаснет, посылая тебе на прощание тонкий завиток ароматного дыма.
Чтобы повзрослеть, нужно сделать несколько шагов, и один из них — тот, который делаешь накануне Нового года, внезапно понимая, что первый день января ничем не будет отличаться от тридцать первого декабря, — что Время равнодушно к нашим мечтам и желаниям, — что оно ничего не знает о нашем календаре, — и точно так же равнодушны к нашим надеждам те, кого мы любим без взаимности, — Новый год для них, может, что-то и значит, но с нами это не связано, и в их отношении к нам с последним ударом часов ничего не изменится.
Подарить дорогое столовое серебро — совсем не то, что подарить дорогую книгу, даже если ты привязан к этой книге так же, как другой привязан к столовому серебру. Легко сказать, что одинаковые чувства могут вызываться различными предметами и обстоятельствами, и потому, если речь идет о чувствах, безразлично, сожалеть ли о проданном серебре или подаренной книге. Но на самом деле сожаление будет различным в зависимости от того, о чем ты сожалеешь. Сожаление короля о потере короны только в самом общем смысле (близком уже к отсутствию смысла) сходно с сожалением ребенка, потерявшего куклу или мяч, а сожаление человека, потерявшего коренной зуб, мало похоже на сожаление человека, потерявшего кошелек. Вот почему, читая о том, как Марсель сожалел о серебре тети Леонии, которое он продал, чтобы иметь возможность посылать розы госпоже Сван, я не сравниваю его сожаление с тем, которое иногда испытываю, вспоминая о книге «Остров сокровищ», которую в детстве великодушно подарил на день рождения своему соседу.
Этого волнения, любопытства, которое охватывает человека, когда он видит другого человека, или знакомится с ним, или только получает возможность с ним познакомиться и предчувствует то ощущение новизны, которое и т.д., — этого волнения, любопытства больше нет. Отгородившись от родственников, знакомых, сограждан и всего человечества, замкнувшись в своем внутреннем мире, доступ куда открыт только напечатанным словам, прозвучавшим гармониям, нарисованным образам и, может быть, еще звукам и картинам природы, живешь в тихом уединении, равнодушный ко всему, что связано с другими людьми. Остров твой велик и башня твоя высока, но, даже забравшись на ее крышу, ты не увидишь других островов. Время идет, и постепенно остров покрывается густой зеленью. Дикий виноград взбирается по стенам башни, закрывает окно и вползает внутрь. И вот ты в зеленом коконе, точно в зеленой колыбели, но вместо блаженства не испытываешь ничего, кроме привычного равнодушия. Ты даже не можешь сказать, что тебе нравится это зеленое уединение. В действительности ты уже не можешь сказать ничего.
Эта самоуверенность молодой жизни, уверенность в своей красоте, в своей власти над взглядами мужчин, над их мыслями, чувство самодостаточности (мы так хороши, что нам никого не нужно)… Эти загорелые лица, стройные формы, спорт-одежда от Кати Гомиашвили… Во сколько обходится каждый такой уик-енд и во сколько обходится отдых на побережье? Впрочем, слово «отдых» здесь не уместно — это их жизнь, а ты стоишь в стороне, состоятельный, но застенчивый, имевший до сих пор дело только с девушками по вызову и страстно желающий овладеть какой-то из этих красавиц, любой из пяти, овладеть не только ее телом, но и ее душой, ее желаниями, влечениями, неприязнями, приобщиться к этой чужой, волнующе-незнакомой жизни, чтобы продлить и умножить свое несчастное «я».
Устает не только тело, но и дух, и тогда верх берет привычка к чтению, собиранию красивых вещиц, разговорам с красивыми женщинами и мужчинами, понимающими в чем-нибудь толк. Дух устает и уже не может породить ни красивого образа, ни занятной истории. Те художники, поэты, писатели, которые сопротивляются этой усталости, все равно долго не выдерживают и, не достигнув старости, становятся жалкими подобиями, тенью самих себя в молодости. Они еще что-то рисуют, сочиняют, но в их творениях нет жизни, а зачастую в них не видно и мастерства. Хорошо, если художник или поэт, почувствовавший такую усталость, найдет себе какое-то прибыльное занятие — например, торговлю антиквариатом или выращивание лошадей, но обычно он такого занятия не находит и продолжает рисовать, сочинять. Мало кто из писателей и художников может обеспечить себе праздную старость или позднюю зрелость. Вот почему на рынке так много убогих полотен, скучных романов и банальных стихов.
Легкая белая яхта с белым парусом и загорелой женщиной в белой спортивной одежде унесет тебя в ту же страну, куда когда-то увозили тебя большие венецианские корабли, на палубах которых стояли и улыбались красивые женщины в одеждах из вишневой парчи и зеленого шелка; с балконов на них смотрели другие женщины в таких же роскошных нарядах; мраморные балконы чуть возвышались над палубами, и трудно было понять, где кончается здание и начинается корабль, — так же трудно, как определить, где кончается вымысел и начинается реальность. Первое рукопожатие, которым обмениваешься с любимой девушкой, запоминается больше, чем первый поцелуй или первая близость. Пруст наверняка нашел бы этому объяснение, но ему было недосуг, или он просто забыл о такой особенности прикосновения рук, увлеченный другими подробностями. Девичьим рукам, игре в «веревочку» и современному обычаю shake-hand он посвятил три страницы. Может быть, он считал очевидным, что начало всегда более волнующе, чем продолжение, и потому запоминается лучше. Может быть, эта мысль лежит в основе всей его эпопеи. Держи это в голове, когда будешь дочитывать второй том и (если кризис продлится, и ты не найдешь работу, и у тебя будет много досуга) все остальные.
На пятисотой странице второго тома — и примерно на девятисотой, если считать с начала всей эпопеи, — мы впервые встречаемся с приемом саспенса, или нагнетанием напряжения. Пруст описывает, как Марсель предвкушает встречу в гостинице с Альбертиной, как он поднимается в лифте, идет по коридору, неожиданно сталкивается с Франсуазой, входит в номер, видит Альбертину и тихо приближается к девушке. Все это напоминает эпизод из фильма Хичкока. Возможно, мое восприятие испорчено десятками детективов и триллеров, но я слежу за Марселем с тем же волнением, с каким обычно слежу за Милтоном Арбогастом, входящим в дом Нормана Бейтса. И громкий звонок, которым Альбертина останавливает Марселя в его попытке поцеловать ее, заставляет меня вздрогнуть — точно так же, как мелькание ножа, который Норман (или его мать) вонзает в незадачливого сыщика, сталкивая его с лестницы.
Когда-то, может быть, еще в младенчестве, и уж наверняка в раннем детстве, мечта начинает свое наступление. Она стремительно захватывает территории и колонизует их. Города, страны сдаются ей без боя. В отрочестве она владеет не только Землей, но и Вселенной. А потом начинается ее отступление. Годам к тридцати (для кого-то раньше, для кого-то позже) мечта оказывается на последней линии обороны. Чтобы удержаться здесь, она берется за мемуары. Это помогает ей протянуть еще какое-то время, иногда весьма продолжительное. Ну а если с повествованием у нее не ладится, ей ничего не остается, как выбросить белый флаг.
Добираешься наконец до эпизода, где автор описывает удар, приключившийся с бабушкой, и до фразы «все люди одиноки», и не знаешь что сказать. А ведь ты любишь поговорить о смерти и одиночестве. Наверное, если бы ты прочел «каждый умирает в одиночку» в книге Фаллады или «смерть — дело одинокое» в книге Брэдбери, у тебя нашлось бы что сказать. Но сейчас ты чувствуешь, что прибавить нечего. Можно только поразиться самообладанию автора и его художественной воле, когда он с такими подробностями описывает происшедшее, оставаясь действующим лицом и в то же время глядя на случившееся со стороны. Удивительный баланс вовлеченности и отстраненности. Не каждому писателю удается такое, когда речь идет о смерти любимого персонажа. Хотя, возможно, все хорошие писатели тем и отличаются, что всегда сохраняют этот баланс, что бы ни происходило у них в душе и на страницах их книг.
Досадно умереть от болезни сердца в зрелом возрасте, не дождавшись старости, но умереть, не дождавшись избрания в Академию — это жизненная катастрофа. Человек — существо заботливое, и если ему не нужно заботиться об оплате коммунальных счетов, он заботится о социальном статусе и почете. Борьба, бывает, затягивается, и тогда последние годы его жизни сводятся к хлопотам о том, чтобы в некрологе стояло «кавалер таких-то орденов», «академик». Эта мысль не дает ему покоя, даже если он принадлежит к высшей знати и в газетах перед его именем пишут «маркиз», «герцог» или «барон».
Я написал два десятка стихов о скуке и напишу еще столько же, если не больше, потому что какую бы книгу я не открыл, мне попадается слово «скука»: скучает Д’Артаньян, скучает Онегин, скучает маркиза де Ситри, скучает Лаврецкий. Не то чтобы их скука была заразительной, но что-то во мне откликается на это слово, и я закрываю книгу, чтобы написать о скуке, как это делали многие до меня, возможно, скучавшие еще больше, и потому писавшие о скуке лучше. Говорят, что любовь прибавляет таланта, — может быть, таланта прибавляет и скука: чтобы ее победить, человек пускается на разные хитрости, и если скука сильна, то и средства, которые применяют, чтобы ее одолеть, должны быть сильнодействующими. Вот так и появляются гении и герои. Поскреби карту какого-нибудь знаменитого сражения или страницу занимательного романа — и увидишь проступающую на бумаге между линий и значков скуку. Большая скука делает возможными большие свершения — в борьбе с ней выдающийся полководец затеял и выиграл сражение, а выдающийся писатель задумал и написал роман.
У Пруста встречаются вычурные диалоги — например, лукавые разговоры Марселя с другом, когда он, всячески маскируя влюбленность в герцогиню Германтскую, просит Сен-Лу представить его своей тетке. Эти хитроумные ходы Марселя очень похожи на сократовские ловушки и в тексте романа кажутся неуместными ни по содержанию, ни по тону.
Перебои чувства (перебои интереса) случаются и с читателями Пруста: местами читательская повозка тащится медленно, с остановками, будто деревенская колымага, или (что то же самое) перелетает с холма на холм, пропуская километры дороги. Может быть, напрасно автор так долго ждал подходящего срока для публикации «Содома и Гоморры» — за время ожидания роман вырос неимоверно, — он располнел, растолстел, и в нем, кроме скучных фрагментов, встречаются и просто неправдоподобные — например, описание разговора с директором отеля, который в каждой фразе ухитряется заменить какое-то слово сходным по звучанию, но совершенно отличным по смыслу. Возможно, Пруст рассчитывал на улыбку читателя, но, читая этот фрагмент, не улыбаешься, а наоборот, вздыхаешь, морщишься, раздражаешься, видя, какими дешевыми средствами автор хочет добиться твоего расположения (ты-то думал, что он о тебе лучшего мнения).
Трудно писать о горе, но еще труднее пережить горе — не изжить, преодолеть, утишить, а ощутить, почувствовать, испытать. Душа защищается от горя примерно так же, как тело — от вьющейся вокруг пчелы: она уворачивается, перебегает с места на место, укрывается под покрывалами, застывает, впадает в дрему. Так уж она устроена. Душа защищает себя от страданий, и только неожиданное воспоминание, звук, образ, аромат может ее разбудить и заставить встретиться с тем, от чего она убегала. Если душа разговорчива, она сумеет передать свое ожившее горе в словах. Но если она не любит или не умеет говорить, то выдаст свое горе только остановившимся взглядом и еще более глубоким молчанием — и, может быть, еще тем, что приобретет сходство с другой душой — той, расставание с которой и причинило ей это горе.
Иной человек от рождения несет в себе такую великую скорбь, что кажется окружающим холодным, бесчувственным. Он действительно не в состоянии горевать из-за утраты близкого человека, потому что прирожденная ему скорбь отбрасывает густую тень, в которой все остальные горести делаются неразличимыми и даже невидимыми.
Когда лет в тридцать отказываешься от выбранной карьеры, от полученного образования, профессии, должности, чтобы заняться чем-то другим, а чем, ты еще не знаешь, то есть знаешь, что будешь заниматься делом, которое не приносит дохода, и потому нужно выбрать еще какое-то занятие, которое будет тебя кормить, что-то простое, вроде работы сторожа, дворника, почтальона, лифтера, когда ты на это решаешься, мир распахивается перед тобой, как бывает, когда выходишь из леса к широкому полю или видишь большую равнину, поднявшись на закрывавший ее прежде холм. И вот ты уже думаешь, что мог бы окончить какие-то курсы и получить другую профессию — например, садовника или лесника или диспетчера трамвайно-троллейбусного управления. От избытка возможностей кружится голова, и рождается приятное чувство близости к миллионам — будто ты на трибуне стадиона во время легкоатлетических соревнований. Вот, кстати, чем еще можно заняться — продавать билеты на спортивные мероприятия, выдавать полотенца в бассейне, развозить пиццу. Главная прелесть всех этих занятий в том, что, выполнив свои обязанности, ты можешь забыть о работе и заняться делом, которое тебя по-настоящему привлекает.
Рассказав на ста с лишним страницах о вечере в Ла-Распельер, автор наконец возвращается к самому себе. Он возвращается к тому, с чего начал, — ко сну и пробуждению, — и читатель (по крайней мере, такой как я) чувствует облегчение, хотя сам никогда не мучился ни бессонницей, ни кошмарами и, просыпаясь, сразу вспоминал, как его зовут, где и в какую эпоху он живет. Но так приятно покинуть общество светских людей, да и людей вообще, человеческое общество, и остаться наедине со своими снами, грезами, мыслями. Может быть, Пруст ошибся в выборе формы? Может быть, он напрасно выбрал форму романа? Если бы он написал не исследование светских нравов, а что-то вроде толстовской «Исповеди», у читателя (по крайней мере, такого как я) не возникало бы иногда желания пустить свою кобылу вскачь, то есть перейти к чтению галопом, когда, кинув взгляд на четную страницу, тут же переводишь его правее. «Хорошее произведение должно испытывать терпение читателя» — я помню этот лозунг модернистов и знаю, что, по их мнению, самое лучшее произведение — то, которое никто не в состоянии прочесть до конца, не пропустив ни слова. Эти шедевры высятся, подобно неприступным вершинам. Они таятся во тьме, подобно морским ущельям, которых не достигал ни один ныряльщик, ни один спускаемый аппарат. Они похожи на черные дыры, хотя и открытые астрономами, но известные им лишь по местоположению и величине. Таким книгам, если они хорошо изданы, можно поклоняться — раскрывая наугад, перелистывая, пробегая глазами, поднося к лицу, вдыхая запах бумаги, краски, вдыхая аромат величия, а потом — аккуратно закрывая, поглаживая и возвращая на полку. Впрочем, я знаю и другое — все сказанное не верно. Все эти сетования — лишь повторение суждения тех критиков, которые, читая какую-то книгу, не могут отрешиться от своего «я». Такие критики не способны быть настоящими критиками, то есть звездочетами книжного мира. Да и обычными звездочетами им стать не дано — будь они звездочетами, Вселенная показалась бы им творением радикального модерниста, и они отошли, отбежали бы от телескопа, не досчитав и до сто первой звезды.
Автор долго рассказывает о скучном вечере у Вердюренов и о поездках на автомобиле с подругой. Он рассказывает об излишне скромном Саньете и чересчур самоуверенном Котаре. Он рассказывает о бароне Шарлю и музыканте Мореле. Он рассказывает о шофере и метрдотеле. Он рассказывает о десятках других людей, населяя ими свой бесконечный эпос, и лишь мельком упоминает о матери, чей смех каждый раз обрывается и переходит в рыдание, добавляя, что, по-видимому, это связано с воспоминанием о бабушке, которая умерла.
Исколесив все дороги, вспахав все моря, понимаешь, что самое глубокое море плещется за стеклами твоих книжных шкафов, — покупаешь столик, дорогое, удобное кресло, настольную лампу, закладки, графинчик для коньяка и, как волшебник из «Бури», повелеваешь, чтобы в твоей жизни наступил штиль.
Я думал, что привычка брать с собой в поезд сваренные вкрутую яйца — исключительно русская. Но оказалось, что так поступали и состоятельные французы в начале прошлого века. Похоже, что крутые яйца были обычным блюдом для проголодавшихся путешественников. Есть сходства и различия, о которых не догадываешься, пока тебе не откроет их строка в старой книге.
Да, так это бывает — жертвуешь всем ради тайны, которая с годами занимает тебя все меньше и меньше, а потом перестает занимать совсем. Тайна исчезает, как исчезают краски заката, и ты остаешься на закате своей жизни — без тайны, без семьи, без положения в обществе, без счета в банке, а то и без здоровья, — остаешься с воспоминаниями о днях, прожитых в предвкушении тайны, вернее, о днях, когда ты вкушал эту тайну, пытаясь распознать в ее вкусе что-то потустороннее, — только этот вкус и был настоящим в твоей жизни — что доказывает, как мало значила для тебя жизнь, — ведь тебе повсюду мерещилась тайна, и зеленые двери зеленели в каждом заборе, — теперь дверей нет — остались заборы, на которых вывешены щиты, объясняющие прохожим, что находится по другую сторону. Тайна исчезла. Альбертина умерла. Жильберта вышла замуж. Началась война. А роман, о котором ты мечтал, никогда не будет написан.
Когда настоящее соприкасается с прошлым, между ними вспыхивает искра, и ты сразу оказываешься вне времени, на райских полях, переносишься в край блаженства; достаточно одного щелчка, одного впечатления — звяканья ложки о блюдце, стука молотка, вкуса пирожного, прикосновения салфетки, ощущения неровных каменных плит, — и время исчезает, а вместе со временем исчезает и мысль о смерти, ты сам исчезаешь, — все заменяет радость, необъяснимая, невыразимая, — радость, которая убеждает тебя, что печалиться не о чем: все уже спасено.
Нужны материальные впечатления — что-то осязаемое, видимое, несущее запах, с чем могли бы связаться впечатления другого рода — мысли, переживания, — и если такое происходит, эти материальные вещи становятся волшебными флягами, ларчиками с драгоценностями, сундуками сокровищ, местом встречи прошлого и настоящего. Утратив эти волшебные предметы, ты будешь по ним тосковать: хотя мысли и переживания останутся при тебе, без вещественной оболочки они лишатся своей действенной силы. Когда-то я думал, что компакт-диски не идут ни в какое сравнение с винилом, — они слишком легковесны, чтобы удержать что-то из мира души и духа, — но позднее догадался, что дело в другом: пластиковый диск тоже мог бы стать ларчиком и сосудом, но музыка уже не волнует меня так, как раньше. В ларчики нечего запирать, в сосуды нечего наливать. То же самое произошло с чтением, да и со всем на свете. Конечно, я до сих пор мечтаю найти сиреневый том, который когда-то выпрашивал у соседей, выпрашивал каждые полгода, пока они не переехали в другой дом, но я догадываюсь, что сиреневая обложка и скрещенные шпаги под названием не перенесут меня в то чудесное время, когда я всерьез жалел, что у меня нет шляпы, плаща и бархатного камзола. Остается надеяться на случай вроде тех, что связывали настоящее и прошлое для Марселя. Но вряд ли случай задержится, поджидая меня, или выйдет навстречу. Нет, такого не случится. Да если мы и встретимся, то разойдемся, не обменявшись ни словом: для меня, в отличие от Марселя, то, что потеряно, потеряно навсегда.