Царство Агамемнона
Кимоно с драконом
«В октябре 1920 г. — говорила Галина Николаевна (для своих Электра), — почти на год раньше положенного, отец по амнистии освободился из заключения. К середине марта двадцать первого года он вернулся в Москву.
Поднявшись по лестнице, Жестовский сначала пытался открыть дверь своим ключом, но видно, кто-то заменил замок, потому что ключ не лез в скважину. Он стал стучать, в конце концов дверь открыли, но впустить не впустили, вытолкнули через порог сундук с вещами и посоветовали убираться. Вдобавок пригрозили, что, если снова начнет ломиться, вызовут милицию.
Он понимал, что правды не добьешься, но в домком пошел. Здесь услышал, что отсутствовал больше полутора лет и его квартира в точном соответствии с законом была признана бесхозной. Раньше Жестовский был человеком, которому было где преклонить голову, а теперь в мгновение ока не стало и что дальше делать, он не знал.
«Моим дядей, — рассказывал отец, — был известный на всю Россию цирковой борец, атлет феноменальной силы, но в прочих отношениях человек милый, сентиментальный, готовый помогать всем и каждому. Он не был гуляка, и в итоге к тому времени, когда он перестал выступать, у него в разных тайниках лежало несколько тысяч золотых царских десятирублевок. Этим золотом он довольно щедро делился с родней. Но в двадцатом году обратиться к нему напрямую, — говорил отец, — я не мог: дядя тогда жил с семейством в Тамбове, хотя он-то меня и выручил, когда, отбыв тюремный срок, я выяснил, что у меня нет ни кола, ни двора».
Тогда уже без сундука, с одним тощим сидором вернувшись на Ярославский вокзал, отец чудом вспомнил, что на дядины деньги неким бароном Троттом недавно куплена очень недурная мастерская под крышей углового дома в Кривоколенном переулке, и вдруг сообразил, что, если заявится в эту мастерскую, скорее всего в ночлеге ему не откажут. Так и вышло, — говорила Электра. — У Тротта он не просто прожил десять месяцев — его мастерская свела отца с нашей матерью. Без нее не было бы ни меня, ни Зорика».
Свято место пусто не бывает, рассказывал Жестовский, он не прожил в мастерской и недели, как на бедолагу-художника свалился новый нахлебник. Теперь барышня, насколько он, Жестовский, понял, родственница, но дальняя, в общем, седьмая вода на киселе. Вид у барышни был жалкий. С ходу даже не поймешь: то ли перед тобой маломерный подросток женского пола, совсем еще пигалица, то ли, наоборот, ссохшаяся как мумия бабулька. Кожа желтая, вся в мелких старушечьих морщинках, только начавшие отрастать волосы торчат будто у огородного пугала, а посреди этого безобразия огромные карие с невыразимой печалью глаза.
Женщина, что ее привела, сказала, что она дочь белого офицера, жив он сейчас или давно погиб, никто не знает. Дня через два, после того как деникинцы оставили Орел, девочку нашли в стоявшей на запасных путях теплушке. Температура сорок, коматозное состояние, а пол, на котором она лежит, в три слоя покрыт вшами, от того пульсирует, словно воздух над горячей золой. Очевидно, из-за тифа ее и бросили. Судя по всему сначала у нее был обычный брюшной тиф, кома была такая глубокая, что врач несколько дней подряд прикладывал к губам зеркальце, думал, она умерла.
С обычным тифом организм в конце концов справился, она даже начала вставать с постели, но забрать девочку из больницы было некому и через две недели ее свалил уже другой тиф — возвратный. Когда она и с ним совладала, два врача скинулись, купили ей с собой еды, дали на дорогу немного денег и, посадив в случайный санитарный поезд, отправили в первопрестольную, где, по словам девочки, раньше у нее жило много родни.
До кого-то из московских родственников, рассказывал отец, она очевидно и впрямь добралась, но там испугались ее вида, не захотели принять этот остриженный наголо полутруп. Двое суток подержали в пустом по случаю отсутствия дров сарае, потом под каким-то предлогом сбагрили другому родственнику — хозяину отца.
«А дальше случилось чудо. Художник был человек не жадный и, пока не кончились деньги, — говорил отец, — мы по нормам насквозь голодной Москвы, можно сказать, ели по-царски. Конечно, не каждый день, но в доме было и масло, и сало, иногда даже настоящий белый хлеб.
И вот это существо, в котором как говорится неизвестно, в чем держалась душа, стоило дать ему шанс, неправдоподобно быстро вернуло, взяло свое. Четырех месяцев не прошло — отросли волосы, а на костях наросло мясо, появилась попа, грудки, кожа сделалось гладкой и бархатистой. В общем, мы и не заметили, как наш лягушонок превратился в царевну — писаную красавицу. И красавица, — рассказывал отец, — сразу, как поняла, что Господь ничем ее не обделил, снабдил по полной программе, решила, что пора проверить, на что она способна, попробовать себя в деле.
По словам отца, «якутка» (так он обычно звал мать, ее бабкой по женской линии была якутская принцесса), конечно, видела, что он по ней сохнет, но решила, что в любом случае именно он должен сделать первый шаг: честно сказать, что не может без нее жить.
«На фоне Тротта я, конечно, терялся, — говорил отец, — вот уж кто и вправду был настоящим мужчиной: большой, мощный, уверенный в себе, вдобавок он ее и меня содержал, но о Тротте-любовнике она поначалу не думала, помнила, что как ни крути он ее родня. Однако чтобы именно с нее Тротт писал свои панно для ресторана, бани и борделя, себе уже разрешила.
Впрочем, и тут не до конца. У нее не выходило из головы, что девственницей позировать для столь откровенных сцен не совсем правильно, фон Тротт слишком хороший художник, чтобы та печать, которую никакой мужчина пока с нее не стер, не осталась на холсте, и вдруг поняла, что тут-то и изюм.
Нельзя сказать, — продолжал отец, — что мать не любила безвыходных ситуаций, она их просто не признавала. Возможно, дело было в крови якутской княжны, возможно, в чем-то другом, но она вышла из детства убежденная, что справится с любыми обстоятельствами.
Ее и вправду достаточно хорошо снабдили в дорогу, чтобы смотреть на взрослую жизнь без трепета. Умная, волевая, красивая, она, когда мы уже жили вместе, не раз говорила, что и в гимназии не сомневалась, что, как у ее подруг сложится судьба, она, естественно, не знает: у кого-то, наверное, хорошо, у кого-то не очень, у нее же будет, как пожелает.
Повторяла, что даже Гражданская война далась ей легче истории с Троттом. Война была общим бедствием, и она, и другие понимали, что когда вокруг разруха, голод, холод, вдобавок вши, испанка косит людей, все в руках Божьих. С самого человека спрос невелик. Иное дело мастерская Тротта. Ей казалось, что здесь она всякий раз принимала верные решения. Например, вызвалась позировать барону. Сначала сама с собой согласилась, что они были не простые. Но она, будто героиня французской революции, даже честью была готова пожертвовать ради общего блага. Это о позировании Тротту. Потому что деньги за работу были получены, частью и проедены, возвращать их нечем; если заказ сорвется, придется проститься с мастерской, а тогда, где нам всем искать крышу над головой?
Но тут выясняется, что Тротт из-за каких-то своих закидонов писать ее не может. То есть, она позирует и он сутки напролет работает, но холсты выходят из рук вон плохие. Баб, с которыми барон не спит, которых, по его собственному выражению, он прежде не познал, не поимел, он не понимает. В них для него нет жизни: не человеческая плоть, а кусок мяса. Соответствующий и результат.
Так что она, раз нам необходимо, чтобы заказ был сделан, опять же во имя общего блага, готова и на другую жертву — лечь с Троттом в постель. То есть снова проблема не в ней, а в бароне. Она человек долга, человек слова, для нее надо — значит, надо, а он жил и живет в мире, где страшнее инцеста греха нет.
Вокруг режут, насилуют, убивают, вокруг самая настоящая революция, которая рушит, под самый корень крушит старый мир, а он уверовал в идиотские условности, его с них не сдвинуть. Кроме того, они ведь не детей собираются стряпать, единственное, что она хочет, это чтобы он убедился, что она живая, чтобы он ощупал ее и обмял, вошел в самое ее нутро, овладел со всеми потрохами, если надо, вывернул наизнанку и такую, которая теперь вся его, перенес на холст.
Соблазнить Тротта, когда они работали, мать и не пыталась. Пока она позировала, барон смотрел на нее едва ли не с ненавистью. Ему все в ней не нравилось, все казалось деланным, искусственным: и как она лежит, и как сидит, и как ходит.
Возможно, так и было. Мать искала, как угодить, но не хватало опыта. Кроме того, многодневные неудачи запугали ее до последней степени. Что бы барон ни говорил: «выпрямись», «немного откинься», «положи руки на грудь» — она от его вечно раздраженного голоса готова была расплакаться. Видит бог, она все старалась сделать в лучшем виде, что называется, показаться, но против холста у нее не было шанса. На мольберте была очевидна неумелость ее тела, его корявость и угловатость. Барону нужны были плавные линии, нужна была нежность и вкрадчивость.
Тротт старался как мог: тяжелыми лоснящимися портьерами, плюшем кресел и козеток оттенял кружева вечерних платьев и тонкого белья, из вычурного гипюра мастерил для маленьких, но без сомнения красивых грудок своей натурщицы розетки, все это венчал длинной изящной шеей и головкой с профессионально растрепанными локонами, но ничего путного не получалось.
То есть так, один на один, взять барона матери было нечем. Но она не была бы восточной княжной, если бы и тут не нашла выхода. Во всяком случае, если бы не думала, что нашла. У якутки было два козыря, их она и решила разыграть.
Тротт много лет прожил в Японии, буквально бредил ею, а у материной подруги еще с довоенных лет сохранилось очень красивое кимоно настоящей японской работы: шелк, вручную расшитый красными драконами, прячущимися среди зеленых бамбуковых зарослей. Вторым козырем был я, как она потом вспоминала, смотревший на нее с вожделением, от которого оторопь брала. В общем, она решила, что из кимоно получится отличная приманка, а я сойду за живца, на нас обоих она и возьмет Тротта.
С двух до четырех барон отдыхал. У матери вечно была бездна дел и, получив вольную, она обычно уходила из мастерской. Мы же с Троттом оставались дома: ели, если было что, пили чай и разговаривали.
С кружкой кипятка в руках мы ведем неспешную теологическую беседу, время примерно без пятнадцати четыре, то есть перерыв уже заканчивается и Тротту скоро к мольберту. Мать тоже должна появиться с минуты на минуту, ей еще надо раздеться, напудриться, подчеркнуть черной краской брови и красной — губы, в общем, привести себя в порядок — для всего этого барон в углу мастерской старыми холстами выгородил ей гримерную.
Мать и в самом деле открывает дверь — Тротт смотрит на часы, ее — точностью он доволен. Потом я догадываюсь, что весь свой обеденный перерыв якутка провела у подруги, доводила до совершенства то, что последует дальше.
На матери японское кимоно с драконами, оно и вправду очень ей идет. Прежде так одетой Тротт ее никогда не видел и теперь смотрит на мать с интересом. С большими раскосыми глазами и высокими скулами, вдобавок с волосами, уложенными как у настоящей гейши, мать смотрится чистопородной японкой. Барону в новом обличье она явно нравится. Понимая, что это успех, мать держит паузу, стоит минуту или две, дает нам возможность оценить и свой наряд, и макияж, главное, саму себя. Потом не в закутке за холстами, а прямо перед нами медленно, плавно начинает раздеваться. Достает, высвобождает из бесконечных сладок шелка груди, живот, наконец бедра и ноги.
Она видит, что я свою партию пока играю как надо, от ее щедрот глаз не могу оторвать, то есть мной она довольна и бароном тоже довольна — кимоно произвело впечатление. В общем, как будто все идет хорошо, даже очень хорошо. Но увы, она не знает, что это ее последний успех. Что полоса везения тут обрывается. И сейчас барон, даже не заметив, походя на всю жизнь выбьет ее из седла. Потому что едва она делается голой, Тротт о ней забывает, просто отворачивается.
Потом, — говорил отец, — когда мы уже жили вместе, я часто от нее слышал, что с моего согласия, больше того, при прямом моем попустительстве она и пошла по рукам. Где я был со своей любовью, когда она, еще невинная девушка, раздевалась для Трота, когда только и думала, как с ним переспать? Без ропота, по первой просьбе принимала позы, на которые и проститутка не пойдет.
Короче, Тротт и я работали вдвоем, на пару сделали ее шалавой — один, причем бездарно, рисовал для борделя, а другой за обе щеки уплетал хлеб, которым она оплатила собственный позор. Впрочем, говорила мать, она и сейчас жалеет, что барон на нее не польстился, потому что та история сломала ее через колено. Так что люблю я ее или не люблю, кому это важно? ничего хорошего у нас все равно не получится.