Иллюстрация: Chenco/Getty Images
Иллюстрация: Chenco/Getty Images

Вера закрыла глаза. Она не могла больше выносить разноцветное, искусственное освещение, проникающее в ее комнату даже сквозь задернутые шторы. Смена цветов иллюминации напоминала ей смену видов одной и той же пытки. Вера была молодой, кроткой женщиной с очень сухой кожей и несколько асимметричными чертами лица, скорее некрасивой, чем миловидной. Еще в юности она решила стать режиссером, ее одержимость изображением и визуальным, возможно, была связана с ее детством, с тем, что она постоянно видела, как ее отец художник создает изображение, расщепляя краски и соединяя их. И ей тоже хотелось создавать изображение, присваивать его себе, владеть им. А потом ей захотелось, чтобы изображение встретилось со всем, что происходит в ее голове, и ей захотелось вовлечь в это других, так как все ее желания часто носили эксгибиционистский характер. Несколько лет назад она закончила режиссерские курсы ВГИКа и коротко обрезала свои волосы, отчего ее глаза стали казаться больше; именно это в сочетании с ее одержимостью визуальным делало ее интересной в глазах окружающих, а также неустанность, с которой Вера снова и снова воспроизводила свои детские травмы в однообразных сценариях для чужих фильмов или в собственных фестивальных короткометражках. Все люди, увлекавшиеся ей — и мужчины и женщины, — могли наблюдать затемнение любого яркого цвета, попадавшего в ее глаза, и превращение этого цвета в течение темного необратимого электричества. Вера лежала, не раскрывая глаз, и вспоминала последние два дня.

В холле гостиницы была установлена огромная искусственная елка, она напоминала Вере тело в гробу. Украшенное цветами, погруженное в красный бархат. Невыносимо живое. Елка холодно сияла, и Вера разглядывала профиль своего светловолосого любовника. Он почти ничего не значил для нее, кроме того что у него были красивые волосы.

В последние месяцы она все больше осознавала, что все люди, окружающие ее — мужчины и женщины, ее любовники и любовницы, — испытывают влечение не к ней самой, а к ее тщательно растиражированной, воспроизводимой травме. Сама Вера испытывала чувства только к одному человеку, все остальное было для нее истории влечений, их колебаний, всегда затрагивающих болезненные слои и механизмы внутри ее сознания. И она понимала и знала отчетливо, что сама испытывает влечение к собственной травмированности и поврежденности. Она знала, что ее, ее личности не существует за их пределами. В ее травмах не было ничего исключительного или глубоко запредельного. Короткий опыт абьюзивных отношений, отсутствие друзей среди детей в собственном детстве и вялое течение невроза, тревожного расстройства; возможно, главной травмой для нее было отсутствие экстремального опыта. Ее не держали в подвалах террористы, она не жила в регионах страны, в которой родилась, и почти не знала ее. Но день за днем она чувствовала, как в ней растет необъяснимая боль, напоминающая белый цветок, белое растение, — и оно окутывало ее позвоночник и прорастало в него. Она часто чувствовала эту боль вместе с постепенной утратой способности к самоконтролю.

И теперь она смотрела на знакомые с детства улицы, и они превращались в лица умерших, ушедших навсегда из ее жизни людей, собственная память становилась для нее кровоточащей шкатулкой с тысячью острых предметов на дне, предметов, равных сигналам смерти. Она вспомнила худые длинные, чуть скрюченные пальцы своей родственницы, которая умерла год назад, и почувствовала вкус холода под языком. Она смотрела на профиль своего любовника и вспоминала течение реки в день их первой встречи летом и как бабочка подлетела к ее лицу совсем близко, когда она щурилась от солнца, это воспоминание было единственным, чем она могла бы оправдать отношения с ним. Вскоре она почувствовала усталость от алкоголя, который они уже час пили в баре гостиницы, и они вышли на улицу. Они шли по той самой улице, которую она проходила каждый день, когда была ребенком, возвращаясь из школы. Она подумала, что только один раз проходила эту улицу с человеком, которого любила. В тот день они взяли щенка, и она хорошо помнила запах мокрой собачей шерсти: он стал навсегда ассоциироваться для нее с ощущением ломкого счастья. Потом, по ходу их движения, он указал ей на букву А, выведенную граффити баллончиком на одной из вывесок:

— Смотри, буква А как анархия. Начало анархии.

За прошедшие восемь лет она не увидела ничего красивее мартовского, низкого серо-влажного неба и разрушенного, ************ городского пейзажа, подчеркнутого сброшенным с крыш снегом и непрерывной влагой улиц.

Уже совсем на другой улице ее любовник спросил ее, целуя, и она чувствовала его прохладный, влажный язык и его руки, настойчиво обнимающие ее плечи, требующие все ее тело:

— Разве дело не в том, что мы умрем? Не только в этом?

Она отстранилась от него, похожая на ворону, на существо, которое сама не смогла бы узнать в зеркале. Она ответила ему:

— Нет, дело только в том, как и когда тело станет документом, свидетельством чего-либо.

Она отстранилась от него, разглядывая его лицо, мгновение Вера видела его и себя совсем со стороны, как, должно быть, хирург видит пациента под наркозом. Она смотрела на его рот, вспоминая цвет его слюны, летом казавшийся ей золотым, и теперь она думала о нем как о неком абстрактном объекте, к которому еще недавно она испытывала влечение, и она подумала о желании и влечении как о тонкой сетке последовательной боли, превращающей двоих людей в соучастников.

Ей захотелось стать ребенком, приходящим к родителям в нелепой пижаме с рисунком посреди ночи, чтобы укрыться от мира.

И потом чтобы один только раз посреди мартовской дороги стать единым телом с машиной, телом, уже выброшенным из жизни: свезенная кожа, переломанные кости, единство железа, тела и неба и холодные, как озера, глаза безвременного солнца.

Потребность вернуться в детство переплеталась в ее сознании с последними навязчивыми снами о катастрофе, аварии, крушении и с воспоминаниями о букве А на глянцевой вывеске, о предчувствии анархии, которая могла бы нарушить ее жизнь.

Вечером она легла на кровать, чтобы он мог, как хочется ему и как безразлично ей. Она чувствовала движение его пальцев внутри себя, неторопливо раздирающее ее нутро. Снег превращался в поток, в метель, в завесу, скрывающую огни, делающую любой свет неразличимым. Она слышала его голос далеко и близко от себя.

— Я возьму тебя, чтобы смотреть на твое тело, как оно течет в сочельник. Как ****** святые, вылизывая холод до гланд.

Вера думала о том, что нет ничего, кроме смерти, когда ты или кто другой превращается в свидетельство, уезжает в Афганистан, в другую пламенеющую сейчас горячую точку. Только это ужасное объятие, как будто ты вырываешь еще живого из бетонной стены и даже не ты, а твое зрение, твоя собственная способность помнить. Именно об этом ей хотелось бы снять фильм.

Она слышала его голос, который сводился к шепоту сквозь собственные бледные судороги:

— Тс-тс-тс, тише, тише, тише.

И все обрывалось, летело в белый поток за окном, но она все равно не исчезала, никак не могла исчезнуть.

В полусне она снова видела человека, указавшего ей на букву А, и его сине-голубые глаза, и она снова чувствовала свое полудетское отчаяние и всю сыворотку мартовских улиц у себя в крови.

Сырое растление улиц и боль от потери возможности этого растления. И она погружается в сон и снится сама себе подростком. Во сне она видит перед собой гибрид своего школьного учителя математики и Кэри Гранта — некий совершенный гибрид профессора в вельветовых брюках, скалы и человека и воплощения робота и живого. Вершины и ее преодоления. И у него сине-голубые глаза, почти ядовитые. Она вытягивает перед ним свои руки, обнажая вены, точно всю себя, и вот он находит на ее руке тонкую, бледную вену, чуть вибрирующую от нетерпения, и делает ей укол героина.

И затем она садится на его длинный липкий член и смотрит в его глаза. Он укачивает ее медленно, спасая от смерти, от старости, от забвения. Он ее папа, мама, богоматерь, плод между ее ног, воспаленных от желания.

Она наклоняется к нему, кусает его шею, она кричит и просыпается от собственного крика в абсолютно пустой комнате.

Тождественная себе, как всегда, она воображает кинопленку, раскадровку заснеженной местности, где умрут герои ее фильма, и она не может понять, каких чувств она ожидает от будущих зрителей — боли, разделения этой боли, возвышения или отрицания похотливого любопытства, присущего тем, кто смотрит на чужую смерть. Она видит эшафот, местность, выбеленную, утвержденную снегом, и смерть троих людей. Она думает о них не как о персонажах, а как о людях, которых она знает, к которым она мучительно причастна. Сцена еще не снята, но она уже отчетливо, совсем до конца видит ее перед своими глазами и видит смерть троих людей, вышедших из ее сознания, и смотрит в их глаза как в разбитое зеркало и узнает фрагменты своего лица. И тогда она снова начинает думать о порнографии, о своих отношениях с ней, о том, как она отделена от нее и погружена в нее, о том, как чужая плоть и ее скольжение, равное скольжению речи, слов за светским ужином, вмонтированы в ее мозг. И она осознавала, что она — внешняя калька с нее, с ее образа, также вмонтирована в мозг какого-то количества людей, и ей не хотелось этого, не хотелось любой предметности. И все равно она создавала изображение и бредила изображением. И думала только о том, как создать совершенное визуальное и завладеть с его помощью чужим зрением, подчинить себе чужое зрение. Она хорошо знала, что все искусство так или иначе является порнографией, и отрицание этого всегда казалось ей только умножением общего зла. И она любила любое бессмысленное движение тел или крови внутри экрана и уставала от себя, от ненасытности своего зрения, от своей природы. От естественности этого тошнотворного удовольствия, в котором, несмотря на отвращение, ей хотелось раствориться, чтобы наконец исчезнуть.

Стать черным ртом и глазами кинокамеры — и она думает о машине, о механике как о теле и снова видит дорогу, широкое шоссе, покрытое тонкой пленкой льда, и блеклый морозный рассвет.

И она воскрешает себя, свое тело посреди этой воображаемой подмосковной дороги обглоданным бесприютным мартовским утром, и на мгновение ее тело обретает себя в железе, металле и в вечности.

Только несколько секунд она видит совершенный кадр перед своими глазами — и затем все исчезает, чтобы никогда больше не возвращаться. Остаться в области видений или настигнуть ее однажды на дороге, вылизанной льдом, устремленной в холодный рассвет, как в методичные глаза кинокамеры.