Иллюстрация: Wikimedia Commons
Иллюстрация: Wikimedia Commons

Пророк

Храм — замедленный взрыв.

В эпицентре, башку задрав,

человечек глазеет в ужасе и восторге,

как угрюмый свод

сам себя разомкнет вот-вот,

от святых оставляя блестки глаза и шкурки.

Как мерцает сквозь пыль

сила власти и красоты —

будь подобен рыбе, хлопай ртом изумленно.

Дикий смальтовый фарс

упирается в контрфорс

и стихает,

и стекает вниз по колоннам.

А полгода спустя, измотавшись, окоченев,

человечек снующий,

пробитый хандрой навылет,

замирает в метро,

вдруг заметив центральный неф,

и вагоны, зачем-то вплывшие в боковые.

Что ты знаешь о смелости,

мой беспокойный друг?

Ездил в детстве без рук, носил в кулачке мокрицу?

Человечек не спит, слоняется, и к утру

принимает решение всем до конца открыться.

Холодея, строчит

в каждый ящик и каждый чат,

слой за слоем сдирает корки, снимает плёнки,

извлекая на волю вопящих внутри галчат,

продвигаясь назад

от пенсии до продлёнки.  

Человечку было не страшно, глаза прикрыв,

шить рубашку на вырост,

лежать у крыльца на выброс

и не знать до поры,

что он — задремавший взрыв,

а нелепая исповедь — вирус.

Мешковатый подросток, пятнистый, как леопард,

тихо входит на сцену,

читает первую строчку.

Зеленеющий клерк выбегает в соседний парк

покататься в опавших листьях,

порвать сорочку.

Совесть цеха уходит вечером с проходной,

утром пишет из поезда,

мол, не ищите, братцы.  

Спавший сотню ночей и не помнящий ни одной

без кошмара,

вздыхает, идёт сдаваться.

И, впервые за жизнь проснувшаяся легко,

фея барных соломинок,

жрица модного края

покидает жилище без грима и каблуков,

от своей неожиданной дерзости обмирая.

Мы выходим на площадь, замерзшая детвора

в идиотских шапках, с малиновыми носами.

Ни отваги топтаться,

ни доблести проиграть —

только писк обреченной искренности.

Часами

мотыльково клубимся, зная — уйдем ни с чем,

и на этот раз, и на следующий.

Но скоро,

скоро нами пальнёт земля,

прицелившись половчей,

чтобы с мясом вырвать засовы,

выбить засоры,

чтобы сбросить уже врунишек и палачей.

Будет морем смеха, шутихой, свирепым танцем

то, что было ручьем речей.

Посшибает, как кегли,

витрины в коронном зале.

Это я говорю — говоритель.

Всё будет так.

Если кто-то внезапно отпер глаза и замер

от укола прекрасного —

это надежный знак.

Сигареты

Потерпите, будет сумбурно,

но это на первый взгляд.

Я беру сигареты в ларьке, года три назад,

(«Лаки страйк», если вам интересно,

если нет — всё равно «Лаки страйк»).

Продавщица с гладким таким лицом,

ну чистый Ван Эйк,

суёт мне лишнюю сдачу, и, поскольку я возражаю,

говорит: Эта пачка дешевле — она

прошлогоднего урожая.

Крупный план, балкон, роняю чинарик,

он слетает вниз, как звезда,

в волны трассы Смородины, уносящей огни.

Если всё и дальше пойдёт по плану,

и я буду жить всегда —

я вас всех всё равно потеряю,

одного за одним.

Вот она говорит мне «давай покурим»,

пока мы идём домой,

потому что решила вдруг

наладить контакт.

Но от первой затяжки кашляет «Боже мой,

у тебя всё время такие крепкие?»

И я отвечаю «Да».

У меня вообще всё крепкое, мама:

и лоб, и город, и ритм

вроде целы, хотя и падают без конца.

Только люди непрочные,

плюнул — плачет, поджёг — горит,

отвернулся — сорока стащила, несет птенцам.

Был дыхание, свет, нынче — пепел на рукаве,

а вчера в тесноте в темноте молчали,

соприкасаясь плечами.

Завтра кто-то дрогнет от боли и прыгнет вверх.

Я себя приучаю об этом думать

без малейшей печали.

Очень долго,

старательно приучаю.

Чай

— ...А помнишь, был у тебя парнишка,

из этих, жили еще тут рядом, —

говорит аппаратчик

мукомольного производства

6-го разряда,

докладывая себе

еще кусок пирога, —

Помнишь? Пририсовал усатому

усы.

— Забудешь такое, —

смеется заслуженный педагог

с пожизненным стажем, —

Петровна визжит «замазать», а как мы это замажем?

Малой старался, работал густо,

сам в гуталине весь.

Отмыли, ждали, когда придут.

— И как, пришли?

— Я же здесь.

Да честно-то говоря, кому мы были нужны.

А страшно же всё равно.

У меня, кстати, в пятом — два его внука,

такие же шалуны.

Близнецы, просто бешеный осьминог.

Сам он умер в прошлом году,

говорили, рак.

— Надо же, — охает аппаратчик 6-го разряда, —

Только я живу и живу. Помирать мне надо.

У вас же со мной не жизнь, а мешок тревог.

— Ты опять за свое, перестань, —

огрызается педагог,

мимо чашки льет кипяток,

прямо на руку. И садится, и начинает выть.

— Маленькая моя, иди, я подую,

у собачки боли, у кошки боли,

а у тебя заживи.

Напутствие

Здесь ничего не работает,

но не так, как ты опасался.

Скатерть бела,

на скатерти в блюдах грибы и сальце.

Печка бела, пироги

дышат, вздымают бока.

Речка бела, не скисла, сливки, как облака.

Лебеди белы, беги,

наворачивая круги,

за ногу схватят — останешься без ноги.

Это раньше ты был

смышленый малыш, до чего же мил и пригож,

волк не ест, не кусает вошь, разбойник роняет нож.

А теперь ни ночлега, ни схрона старого

не найдешь.

Все цветёт, но не для того,

кто угрюм, одышлив и тучен,

безоружен и безразличен

и убивцам этим летучим,

и реке, и печке, и прочим предметам быта.

Здесь ничего не работает.

И не начнет работать.

Можешь присказки повторять до седьмого пота.

Верещать «с нами так нельзя»,

в киселе скользя.

Здесь ничего не работает,

и это лучшая новость.

Как бы умники вроде тебя ни ершились,

а все равно вас

воздух местный отравит,

топь впитает и прожует.

Так что двигай до перекрестка,

там колодец, в колодце грот,

в гроте ждёт мой молочный брат,

у него собачий приют.

У первого пса — кроткий нрав

и сундук серебра.

У второго — рыжая грива

и простое огниво.

Третья псина

хранит канистру бензина.

Всё бери.

А разрыв-травы

на заднем дворе нарви.

В центре мира высокий терем —

рвы, заборы, неблизкий путь.

Дальше сам разберешься.

Не мне тебе объяснять.




* * *

А раньше-то в голове шептала тайга.

В земле чернильной спала гадюка,

в черничных зарослях кабарга.

Реки ледяной дуга, янтарные берега.

От уха до уха три дня шёл лось,

чтоб сбросить рога.

Теперь в голове ни сосен, ни мха, ни ив,

отсыревший жилой массив.

Свет мигает, сутулый ныряет в арку,

папироску не загасив.

Дым котельной в портвейном свете,

луны беспокойный взгляд.

Кочегары Саша и Витя

подбрасывают угля,

берегут, как письмо из дома,

зябкий каменный неуют.

Топят плохо, больше поют.

А раньше-то за грудиной пел океан,

в подводном кратере шарил кракен,

весёлый остров был вечно пьян.

Над рифом царили киты и скаты,

мы грелись в кафе на причале.

Так было раньше. Но и теперь

всё так, как было вначале:

те же мы набегались и сидят,

увлечённо смотрят закат,

мы помешивают в стаканах

тишину и арбузный свет.

Нам осталась пара минут.

Россыпь чёрных зёрен на горизонте —

чей-то флот.

А раньше-то в животе…

да брось,

ничего там не было, в животе.

Теперь там красные комья глины,

дробь засеял — и богатей:

дождь прольется, взойдут снаряды

всех диаметров и мастей.

В животе котёл,

а в котле козёл,

снова сросшийся из костей.

В животе неистово пляшет площадь,

вся, от умерших до детей.

В животе мы живём на границе рощи,

и у нас полон дом гостей.

В животе я ползу к тебе попрощаться

с ножом в животе.

В животе под корнями следы волков,

клубни боли, хвосты затей

и чего-то ещё —

не высмотришь в темноте.

Темнота плацкарта рассечена,

разобрана на бруски.

Мчим по левой руке, завтра въедем на

запястье правой руки.

А сейчас остановка сердце, и сосны

здесь пугающе высоки.