Джон Краули: Ка. Дарр Дубраули в руинах Имра. Отрывок
У конца мира выросла гора. Не высокая, но длинная и широкая — и она велика, потому что возвышается посреди равнины, где никаких других гор нет. Вокруг раскинулись рыхлые поля и прямые дороги — даже камней почти не встретишь, да и гора не из камня.
Она продолжает расти и будет расти еще долго, прежде чем начнет проседать. Перед рассветом желтая «Гусеница» с отвалом на носу ползет по ее склону. Тот дрожит под ее весом, поскольку плоть горы еще мягкая и рассыпчатая. В первых утренних лучах череда толстых самосвалов подъезжает к горе по проложенным для них извилистым тропам, и в указанных местах они опорожняются, вываливают дымящиеся груды. «Гусеница» ровняет эти кучи, а затем начинает закапывать.
Кое-где они горят.
По обе стороны горы видны горки поменьше, старые и забытые, — пологие, поросшие травой, будто толстяк объелся, прилег переварить угощение и уснул на долгие годы. Только вершины самых свежих еще открыты глазу: там лежит непроглоченное.
Вдоль дорог, что бегут прочь от горы к большому городу, сгрудились домики и лачуги. На рассвете из них выходят Люди и взбираются по меньшим горам к великой, чье нутро еще открыто, словно рана. По большей части, это женщины, дети и старики; они несут с собой мешки, ведра и другие емкости, куда сложат то, что найдут в новых грудах, и то, что другие не отыскали в старых и просевших. Дым застит утреннее солнце.
Люди еще карабкаются по тропам, когда первые Воро́ны вылетают со своих зимних ночевок в густых ветвях деревьев, что растут вдоль берега и на островах посреди городской реки. Длинной цепью они пролетают над Людьми — сотни, затем тысячи. Думаю, если бы Люди хотели описать Ворон, то сказали бы, что те похожи на черный шарф, раскинувшийся по небу от горизонта до зенита. Но сами Вороны себя так не воспринимают: ни как вуаль, ни как плащ, ни как черную медвежью шкуру; они себя видят не целым, но множеством: каждая отдельно, одна-единственная среди прочих, на положенной дистанции, чтобы не коснуться другой, и каждая видит, куда летят остальные.
Они видят, как внизу медленно идут Люди, видят самосвалы с выпученными фарами. Вороны знают, где они.
А Люди о них, скорее всего, и не думают. В иные дни и в иных землях они бы начали креститься, оказавшись под грохочущей крыльями тучей; прошептали бы молитву, заговор или стих из Евангелия; приглядывались бы к волнообразному движению стаи, чтобы узнать будущее или погоду. Но те времена давно миновали. Мусорщики не обращают на птиц внимания, презирают их: «черные попрошайки», «крылатые крысы» — так они говорят. Дети бросают в них все, что подвернется под руку, прогоняют с груд, пока старшие не приставят их снова к делу. Иногда Вороны гонятся за ребенком, решив, будто у него есть что-то им нужное, или просто для развлечения — от прежней опаски не осталось и следа. Обычно у детей нет того, что ищут Вороны. Потребного мусорщикам здесь мало, а вот еды для Ворон полно. Самосвалы вываливают ее тоннами, вперемешку с вещами несъедобными, конечно, но все равно богатство такое, что Воронам нет смысла за него драться.
Я часто наблюдал за ними. По вечерам или на рассвете после бессонной ночи я стоял у окна высотного корпуса городской больницы, на одном из верхних этажей, где мою жену лечили, но не могли вылечить. Я смотрел на гору и видел,как бесчисленные Вороны взлетают с речного острова, а потом возвращаются на голые ветки деревьев, хотя в то время и не понимал, что они делают. Может быть, я видел среди них и Дарра Дубраули.
Возникли новые болезни: у меня одна из таких и еще несколько мелких, порожденных ею. Дебра умерла не от того, что заставило ее поехать в далекую клинику, но от болезни, которая бушевала в этой местности, когда она ложилась в больницу; умерла, а я сидел рядом, с ног до головы затянутый в специальный костюм с маской и перчатками, так что даже в самом конце не мог прикоснуться к ней. Я и сам был болен, смертельно болен, и не только телом, и я увез ее из города на старое кладбище в округе, где стоит наш старый дом, вот этот дом на севере, мой дом. До которого только и сумел добраться Дарр Дубраули, когда заболел сам и отправился в путь прочь от длинной горы у конца Имра.
Сейчас, весной, свет здесь до странности ясный; я и неупомню такого прежде в этой части мира: будто сухой горный воздух перебрался сюда или проходит через наши края. Небо утром темно-синее, почти нереальное и, вопреки неимоверной красоте, — жутковатое, неестественное, подозрительное. Полагаю, это связано с нынешним разрушением земли — точнее, с ее необратимыми изменениями, —хотя доказать, конечно, не могу.
Впрочем, других доказательств полно. На деревьях уже зеленая листва, буйно и разом цветут растения, которые прежде вежливо соблюдали очередность. И столько птиц уже не увидишь и не услышишь. Рассветный гомон не смолк, но стал глуше. С другой стороны, здесь появились птицы, которых раньше не было: уверен, что в детстве не видел тут ни Пересмешника, ни Иволги.
Зато много Ворон, каркают, кричат и собираются вместе утром и вечером.
Я знаю, что постоянство невозможно, что изменение и есть весь закон; но когда понимаешь, что не только человеческий мир, но земля, погода, сама жизнь стали другими к концу единственной человеческой жизни... чувствуешь, будто весь мир умирает вместе с тобой. Или нет? Как можно называть все вокруг разрушением, если не верить, что когда-то все было как должно и ты сам был жив и это видел? И откуда мне знать, что так оно и есть?
Что ж. Первая мысль (может, даже и не мысль толком), когда я увидел больную Ворону у себя во дворе примерно год, нет, уже года два назад, была о том, что нужно пришибить ее лопатой — ради ее же блага и чтобы зараза не добралась до меня и остальных.
Я осторожно подобрался к ней — клювы у них острые — и услышал с разных сторон крики других Ворон, так близко, что, казалось, должен был их увидеть, но не видел. Больная птица не пыталась улететь, даже не смотрела на меня. Точнее, так я тогда подумал. Мне потребовалось много времени, чтобы понять: Вороны, когда ухаживают друг за другом или идут вместе по полю, никогда не поворачивают голову, но вовсе не потому, что не знают о соседе или не замечают его. Нет. Глаза у Ворон расставлены очень широко — настолько, что вблизи вещи легче рассматривать одним глазом. Когда Вороны располагаются бок о бок, они по-своему сидят лицом к лицу.
Как бы то ни было, что-то заставило меня остановиться и присмотреться. Может быть, я почувствовал, что это меня разглядывают. Никогда раньше я не видел так близко живую Ворону. Я присел на корточки; вороний грай стал громче, Пес залаял, оскалился, натянул веревку, которой был привязан к дому, — а потом вдруг все замерло и затихло, словно здесь вовсе нет Ворон. Я забыл, что боюсь заразы, и наклонился, чтобы заглянуть в глаза птице — мутные, как мне тогда показалось, потому что я еще не знал о птичьих мигательных перепонках, или внутренних веках. У нее на щеке, если это подходящее слово, красовалась полоска белых перьев, как седая прядь в темных волосах. С клюва слетело странное ворчание, непохожее на все вороньи крики, какие мне доводилось слышать. И я подумал, что спустя год жизни без смысла (да нет, больше года) земля по какой-то нежданной милости дала мне знак.
Я почувствовал, что Ворона не позволит к себе прикоснуться, поэтому просто положил перед ней на землю лопату; поразмыслив, птица шагнула на нее, словно аристократ в поданный экипаж, и я осторожно поднял ее. Смысла я тогда еще не уловил, но ощутил, что ответил правильно.
Теперь я, разумеется, понимаю, что Ворона не была мне зна́ком и даром земли оказалась лишь в самом общем смысле. Позднее Дарр Дубраули «ибо это был он» как говорится в старинных романах) объяснил мне, что оказался на моем дворе по собственному выбору. Вороны, которых я слышал, кричали не на врага-человека (и его Пса), чтобы поддержать беспомощного сородича: они нападали на Дарра Дубраули, гнали прочь больного чужака. И мой двор стал для него убежищем: другие Вороны избегают Людей, но он их знал; и он знал, что Пес на привязи не опасен.
Но ясно было, что он болен, при смерти.
Я внес его в дом и опустил лопатой в ванну. Не помню уже, почему решил, что это разумное решение, — может, чтобы там скапливался помет. Почему мы так поступаем? Почему нам кажется правильным спасти одно больное или потерявшееся животное, когда в мире их так много, да и этому, скорее всего, мы ничем не сможем помочь? Словно дети, которые посреди природного изобилия торжественно хоронят одного-единственного мертвого бурундука или птенца. Я накормил его кусочками курятины и хлебом, точнее, просто оставил их так, чтобы он мог их клевать. Он мало шевелился, но, стоило мне войти в ванную комнату, он будто пытался заговорить — даже тогда мне казалось, что он хочет со мной говорить, а не просто кричит или каркает. Стемнело, я потушил свет. Он не шевелился — я бы услышал, моя постель стоит не так далеко, дом маленький. Я подумал, что к утру найду его мертвым.
Я забыл оставить ему воду. Проснулся на рассвете с этой мыслью и встал, чтобы принести неглубокую миску. Он ведь болен и наверняка хочет пить. И он пил, склоняя голову набок, чтобы окунуть клюв в миску, а затем поднимая голову, чтобы проглотить воду. Я сидел на крышке унитаза и смотрел. Я понимал, что произошло нечто необычайное — или вот-вот произойдет. Знак или не знак, но я ждал.
А о чем думал он — Дарр Дубраули?
Сейчас он говорит, что почти не помнит худшие дни своей болезни, и моей историей — двор, Вороны, лопата, ванна — придется довольствоваться нам обоим. Единственное, что знал он, но не я: он бы не умер. Чтобы погубить его, потребуется что-то посильней лихорадки Западного Нила, если это вообще была она.
Дебре Вороны никогда не нравились — одно лишь известное мне исключение из ее любви ко всем созданиям природы. Наверное, у нее вызывала отторжение их алчность или то, что они поедают яйца меньших птиц; они ей казались преступниками. Будь она жива, наверняка бы не позволила принести Ворону в дом, особенно больную и заразную. Мне казалось странным, что он не выказывал ни страха, ни опаски, оказавшись в моем доме, рядом со мной, но то, что он вообще попал сюда, странным не казалось. Я попытался объяснить это Дебре, как мы объясняем такие вещи мертвым, будто их по-прежнему нужно уговаривать или убеждать, будто от них еще что-то зависит.
Через несколько дней он уже смог запрыгнуть на край ванны, цепляясь за керамический бортик на вид неуклюжими, но на самом деле очень гибкими и ловкими лапами. Когда он начал совершать прогулки по дому, оставляя длинные белые полосы на полу и мебели, я открыл окна и попрощался с ним. Он вспорхнул на подоконник, но долго не вылетал наружу, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую. Такое поведение меня заинтриговало, так что я обратился к потертому тому старой энциклопедии и узнал, что Вороны, подобно большинству птиц, не умеют вращать глазами в глазницах, как мы; чтобы посмотреть в другом направлении, им приходится менять позу. Когда Ворона вот так быстро и резко вертит головой, она, по-нашему, оглядывается по сторонам.
Разумеется — такое ведь часто происходит, верно? — когда стало ясно, что он выздоровел и может улететь, я уже не хотел, чтобы он улетал. И я подозревал, что он не улетает только потому, что я продолжаю приносить ему еду. Но с самого начала я говорил с ним: бросал случайные фразы вроде «Как дела сегодня? Тебе лучше? Похоже, скоро будет дождь» и так далее. Я так же разговариваю с Псом и с луной; так делают многие одинокие старики. Я никак не мог знать, что он меня понимает; ведь и Пес вроде бы понимает всё, но я-то знаю, как мало, на самом деле.
Но нет. Он хотел остаться, чтобы поговорить. И когда я убедился наверняка, что он меня понимает, — легко было устроить несколько проверок — мне захотелось понимать его.
Я был бы рад подробно рассказать, как выучил язык Дарра Дубраули. Это он, а не я знал, что такое вообще возможно, что мы можем поговорить, можем понять наречия друг друга, потому что он уже говорил с другими — в иных, далеких краях. Но, начав делать заметки, я записывал только то, что он мне говорил, а не то, как я научился слышать его слова.
То, что я записал поначалу, а потом продолжил записы-вать, — не транскрипция. Воронья речь, вороньи шутки, вороньи истории обладают краткостью коанов или конфуцианских суждений; их богатство — в произношении, как если бы жестовый язык был выражен звуками. Перевод с одного человеческого языка на другой не идет ни в какое сравнение. Давным-давно Дарру Дубраули пришлось найти дорогу в Имр — так он называет человеческий мир, — и это была дорога со множеством ошибочных поворотов и тупиков; мне пришлось найти дорогу в Ка, мир Ворон, чтобы принести оттуда его историю, не зная точно, правильно ли я понимаю то, что принес.
Но посмотрите, вот же — на каждом человеческом языке мы говорим о «дорогах» и «путях», о том, как влачим по ним что-то. Мы приближаемся к «развилке» к «перекрестку», по ошибке «поворачиваем не туда». Вороны так не говорят. Но иначе я бы, наверное, не смог рассказать историю, составить жизнеописание. Мы — создания дороги, всегда гадаем, что за следующим поворотом. Вороны живут в широком, непроторенном трехмерном пространстве. Если на этих страницах я заменил вороний язык человеческим — совершенно иным по смыслам и воздействию, — то лишь потому, что у меня не было другого выхода.
Я точно помню, как мы учились — с трудом, каждый день, я у него, и он у меня, — что ж, может быть, в те дни, когда весна стала летом, а лето осенью, я и заслужил его дружбу? Конечно, может статься, что я просто сошел с ума. Может, эта Ворона меня знать не знает, ничего мне не рассказывала, а всю историю я поведал себе сам. Как бы то ни было, перед тобой, воображаемый Читатель, вся история, какая только может быть: повесть, которую, по моему убеждению, он мне рассказал, а я — услышал. Рассказ о том, как он покинул город и Городских Ворон и как добрался до моего дома, оказался первым, который он смог до меня донести, а я сумел записать. А потом — другие, и за ними — остальные: как все началось, как все закончится. И эта повесть начинается здесь.