Фото: Jr Korpa/Unsplash
Фото: Jr Korpa/Unsplash

Саша Степанова: Патина. Фрагмент романа

…Запах крема вызывал картину из детства, проведенного в доме-коммуне: мама сидела перед зеркалом с щеткой в руках и расчесывала волосы. Волосы были длинные и легкие, как паутинка. Они путались, мама страдальчески морщилась, а маленький Роберт боялся шевельнуться — он знал, что если замечание прозвучит трижды, то он будет выставлен за дверь. Он мешал, даже если просто сидел в той же комнате, но слишком часто шмыгал носом, или скрипел карандашом, или громко дышал, и тогда его брали за руку, стаскивали со стула и выпроваживали вон. Оказавшись в длинном общем коридоре, он чаще всего бесцельно бродил по этажам и глазел на черные (квартиры верхнего яруса) и белые (квартиры нижнего) двери, напоминавшие то ли толстые клавиши, то ли выбитые зубы, а иногда шел смотреть вечно запертую дверь, за которой прямо в новогоднюю ночь, но давно, еще до Робертова рождения, отравилась реланиумом Ольга Бган, актриса травести, «маленький принц» театра Станиславского. Если же удавалось отсидеться в уголке до того, как щетка откладывалась в сторону, то можно было бесшумно подползти к ночному столику и, спрятавшись за его резной ножкой, блаженно вдыхать жирный кремовый дух и смотреть, как мамины пальцы гладят мамино лицо, а мамины глаза смотрят в отражение маминых глаз с той же пустотой, с какой глядели они из темного партера на ярко освещенную сцену — Роберт не единожды это видел. Потом она била тарелки: одну за другой, не меняясь в лице, швыряла их о дубовый паркет до тех пор, пока соседи не начинали с руганью выламывать дверь — к тому времени, как они врывались в комнату и скручивали маму, которая до последнего продолжала расправляться с посудой, Роберт надежно прятался за шторой на втором этаже их жилой ячейки типа «F», и санитары его не замечали.

В один из дней она не стала бить тарелки, хотя несколько еще оставалось, а подошла к сидевшему на полу сыну, погладила его сизую от паутины и пыли макушку, сказала «не ходи за мной», поднялась на крышу и повесилась на балке уже тогда замшелого солярия, где советские трудящиеся должны были принимать солнечные ванны и любоваться видом.

Должна была быть причина, думал он сейчас, должна была быть причина — в том ли дне или предыдущих, в людях, фамилий которых он не знал и не пытался узнать: тетушка называла их бандерлогами и говорила, что именно они «задвинули» маму и не давали ей ролей. В детстве ему становилось за маму обидно — он представлял, что какие-то люди берут ее, неподвижную и безжизненную, точно такую же, какой она стала, когда подвесила себя за шею к балке солярия, и задвигают, будто предмет, в темную нишу в стене, но пахнущая кремом мама продолжает улыбаться даже оттуда, и только Роберту видно, что на самом деле она плачет.

Он вырос, а обида никуда не делась — просто свернулась в клубок и стала внутри него, большого, не так заметна.

Он вдруг почувствовал нестерпимое желание оказаться в студии, закрыть дверь, задернуть шторы — я здесь, я вернулся, я больше никуда не уйду — и остаться там до утра, но нужно было потерпеть до выставки и приготовить все к появлению Марты, хотя бы побелить стены, отмыть полы и стекла, вытереть пыль, чтобы не отпугнуть ее от нового гнезда непрезентабельным фасадом. Мысль о гнезде породила улыбку — Марта ждала ребенка. Его ребенка. Роберт представил себе их ячейку: одна комната на первом этаже и одна на втором, солнечный свет, тени на стенах, и объятия ветхого дома, словно великан держит гниющими лапами крошечное полупрозрачное яйцо — так будет, так будет, так будет — и заторопился к метро, обогретый не то выпитым, не то мыслями о грядущем; он был счастлив с ней, как не бывал еще ни с одной женщиной; ему хотелось, чтобы оставшееся до выставки время длилось не дольше взмаха ее ресниц, но так не бывает. Так не бывает.

Он вернулся к жене: в темноте отпер дверь своим ключом, скинул ботинки, подцепив сначала правый, а затем левый, нашарил ногами тапочки и почти сразу наподдал чему-то невидимому, прислоненному к стене — предмет грохотнул металлически и стеклянно, Роберт отыскал его ощупью и, прижав к груди, притащил в кухню, где можно было уютно засветить четыре лампы под кухонными шкафами и разглядеть то, что оказалось в руках — он уже видел, он знал, он догадался почти сразу, и от этой догадки его кинуло из жара в озноб: Лилия была здесь, и она принесла сюда его портрет — зачем? Фотография была сделана задолго до того, как он бросил Лилию ради ее подруги, ладной кареглазой подруги с чуть вздернутым носом, строгими глазами и родинкой на шее. Он помнил: вино горчило, они с Лилией нашли старые кассеты и вручную распутывали пленки, ее губы горчили, снаружи сгущались тучи, можно было курить прямо в студии, но куда интересней было сгонять на крышу и вернуться с ветром в волосах, табак горчил, она встала на колени, чтобы он вошел в нее сзади, дождь опустился мгновенно, у нее был пленочный «Зенит», он надел ее чулки и юбку, молния не сошлась, он сидел и боялся раздвинуть колени, она щекотала его, чтобы растормошить, он боялся ее, боялся себя… Измученный капрон свисал двумя невесомыми лентами. Он набросил их ей на шею. Он тогда еще не знал, что это надолго.

Спустя столько лет все это не имело никакого смысла, и все же она принесла его портрет жене и оставила его в прихожей, прислонив к стенке — зачем?

Наверняка рассказала про Марту, хоть и пообещала молчать — тем временем он курил и вспоминал все, что ему известно о супрематизме, — рассказала, хоть и знала о нестабильном психическом состоянии жены, а может, именно поэтому, — на белоснежном листе бумаги начали появляться очертания его студии, жилой ячейки типа «F» в доме Наркомфина — рассказала…

Завтра же он наймет грузчиков, чтобы вывезли оттуда весь хлам. Стены будут белоснежны, лестничный пролет разобьет натрое фреску в духе Кандинского — Роберт так давно не рисовал, что сейчас у него зудели руки. По стенам и потолку наперегонки устремились черные линии разной длины и протяженности, в окна било солнце, красные и оранжевые кресла столпились вокруг пластикового куба-столика, весь второй этаж заняла кровать, и Роберт мгновенно вспомнил, у кого из знакомых дизайнеров можно было разжиться подходящей. Изысканная фаянсовая пиала от Villeroy&Boch воспарила в лучах подсветки с изменяемой яркостью, не касаясь пола, а над нею засияло мозаичное панно с «Черным крестом на красном овале»; ставить душевую кабину Роберт не хотел категорически, но любая ванна съела бы львиную долю габаритов и без того мизерного санузла — здесь нужно было нечто крошечное, совершенно уникальное, такое же, как его девочка, и на память отчего-то пришла обстановка в доме Сальвадора Дали в Порт-Льигат, где всё, включая размер унитаза, дверные проемы, высоту ступеней и потолков, было приспособлено под невысокий рост возлюбленной художника Галы, а с крыши глядели на морской залив белоснежные женские головы с затылками, похожими на глянцевые яйца, — а может, это и были яйца, Роберт в точности уже не помнил.

Он рисовал, решительно ни о чем не забывая, и когда в изножье кровати возник крошечный купол колыбели, ему осталось только отложить карандаш, опустить голову и медленно, с наслаждением дышать.

Фото: Jr Korpa/Unsplash
Фото: Jr Korpa/Unsplash

Марина Козинаки. Наша Рыбка. Фрагмент повести

В семь утра зазвонил будильник, который я забыл отключить еще со времен учебы. Я подскочил, совершенно не понимая, что это за звук, откуда он идет и почему от него у меня такая резкая головная боль. За окном было темно. В комнате — тоже, и только оранжевый свет уличного фонаря чуть подсвечивал непривычно узкий и пустой подоконник. Я не узнавал очертания комнаты.

Моей руке, высунувшейся из-под одеяла, стало зябко. Тут я вспомнил про каникулы. Какое это было счастье — просто отключить гребаный будильник и упасть обратно на подушку. Самая большая мечта студента.

Я сонно ощупал Ясну. Немного неуклюже, думая, что все это мне снится, затащил ее на себя. Петя даже не проснулся — черно-оранжевое утро принадлежало только нам двоим. Лежать было удобно, словно все выемки и выпуклости на наших телах совпадали. Это казалось странным из-за разницы в росте, но все же так и было. Волосы на макушке у нее пахли не так, как у виска. Свой особенный запах появился на сгибе локтя, внутри, и на запястье. Им не было названий и я совершенно не знаю, как их можно было бы описать. Когда она задремала и скатилась на бок, скользнув мягкой грудью по моей коже, я уткнулся носом ей в подмышку, она дернула рукой и сжалась в комок.

— Что ты делаешь? — прошептала она и снова провалилась в сон.

В полумраке сквозь еще мутную пелену, когда мир будто тянет секунды, прежде чем определиться, как именно будет сегодня выглядеть, я различил темные вихры Воронцова. Запах его волос был совсем другой — терпкий и яркий, какой легко можно было бы узнать среди прочих, но что-то внутри меня ему противилось. Назвать его неприятным я бы не смог, но нюхать Воронцова дальше казалось противоестественным. Именно его запах напоминал мне о том, что я совершаю что-то неправильное, нездоровое, именно он рождал во мне стыд.

Второй раз утро наступило уже в одиннадцать, когда Ясна громко вскрикнула: «Что это?» и стала тормошить Петю — я чувствовал ее трясущуюся руку и слышал его неразборчивое мычание. Потом он разочарованно пробормотал: «А, это?», но в конце концов почему-то засмеялся. Я открыл глаза.

Вся его подушка и половина Ясниной щеки были перемазаны темной, уже чуть подсохшей кровью. Я взглянул на Воронцова — да, от носа до подбородка тоже тянулись бурые подтеки.

— Боже, откуда это? — продолжала недоумевать Ясна.

— У него часто кровь идет из носа, — сказал я.

— Из носа? А такое ощущение, что у нас на кровати кого-то убили! Не верится, что из живого человека может столько вытечь. — Ясна вскочила и быстро натянула майку. — Пойдем-ка мыться, у меня ощущение, что я сижу на месте преступления.

— Что? Мы вчера уже мылись, — Петя клюнул окровавленную подушку.

— Игорь, ты идешь?

— Не поддавайся! — приказал мне Воронцов. — Это женские чары! Что за глупость — мыться по утрам?

— Петя, давай, ты первый идешь в ванную.

Он скатился с кровати и поплелся вон.

— И еще я терпеть не могу волосатые подмышки,  —  сказала она ему вдогонку.

— Ничего, привыкнешь!

Через полчаса он вернулся со словами: «Я сбрил везде все, надеюсь, тебе нравятся мужчины с бритыми ногами?» Естественно, он был голый.

Они стоили друг друга, эти двое.

— Ты носишь короткие платья? — спросил как-то Воронцов.

— Ненавижу короткие платья, это пошло! — возмутилась Ясна. Но на следующую встречу пришла в умопомрачительном мини. Было забавно за ними наблюдать. Сначала они что-то доказывали друг другу на словах, но потом делали все точно наоборот. А чуть позже стали синхронными, словно близнецы из какой-нибудь фантастичной истории: волосы на ногах они отращивали вместе и сравнивали их длину, выбривали виски, покупали одинаковые кеды, в один день, но в разных концах Москвы отравились едой, а когда у Ясны болел живот, Воронцов изнывал от мигрени. Мне же пришлось привыкать не только к чужим запахам на одежде, пальцах и постельном белье, но и к тому, что мое тело вдруг как будто стало наполовину принадлежать им. Воронцов и так никогда особо не беспокоился о моих личных границах, но теперь к нему присоединилась и Ярославна: они считали, у кого на спине больше родинок, щупали выпирающие косточки или мягкие складки на боку, когда сидишь чуть сгорбившись, и даже сравнивали, чьи волосы на лобке темнее. Они без спросу задирали на мне футболку или штанину, поднимали мои руки, заглядывали в рот. Поначалу я пытался возмущаться, отбрыкивался, отцеплял от себя их пальцы, но потом вдруг заметил, что появляюсь в своем теле и осознаю его как раз тогда, когда они до меня так бесцеремонно дотрагиваются. Мое «я» словно соединялось с костями и кровью, грудной клеткой, ногами, покрытыми светлым пухом, руками в родинках, закрученным в узел пупком, я становился осязаемым, плотным, сильным, и на мгновение видел мир предельно четко.

Фото: Jr Korpa/Unsplash
Фото: Jr Korpa/Unsplash

Ольга Птицева: Про Мальчика. Рассказ

Лельке было девять, когда Мальчика застрелили. Смотреть на него пошли втроем — мама, бабуля и Лелька. Стоял сырой июль, мелкая мошка уже поднялась с болот и начала жужжать, забиваться в рот и нос. Липла на коже и пила кровь. Пила, пока не прихлопнешь. И еще немного потом. 

Лелька шла по узкому деревянному коробу, положенному сверху труб, прикрытых теплым, чтобы не проморозились и не лопнули. Короб скрипел. С него только сползла последняя наледь. Лелька осторожно переступала ногами, а комбинезон — синий и скрипучий, на рыхлом синтепоне, задрался, и голые щиколотки тут же замерзли.

Нужно было остановиться и поправить штанины. Лелька все думала — вот дойдем до столба, и остановлюсь. Вот дойдем до большого, выше нее ростом, камня, поблескивающего медными прожилками, и остановлюсь. Вот дойдем до вытянутого здания в один этаж, и остановлюсь. Из его расколоченных окон тянуло тревогой. Так всегда пахнет в больнице. Особенно в брошенной, с выбитыми стеклами. Особенно в той, где прошлой ночью застрелили Мальчика.

Он лежал в кабинете главврача. Так сказал мужик из артели:

— У Карпова в кабинете валяется.

Мужик еще что-то говорил маме, пока топтался в подъезде, перевешивал сбитый незнамо кем замок, чтобы можно было запираться на ночь, а-то мало ли, какие люди шастают. Известно какие. Те, что привели Мальчика в старую поликлинику и застрелили.

— Давайте сходим, — попросила Лелька, когда мама вернулась с ключами от нового замка. — Давайте прямо сейчас к нему сходим.

Нельзя было не пойти, оставить его там лежать еще одну ночь, и еще день. И потом еще, сколько простоит выпотрошенная поликлиника, пока не рухнет, не укроет собой Мальчика вместе с кабинетом главврача. Так Лелька, конечно, не думала. Ей было девять. Она думала о том, что Мальчик давно уже не приходил — суток трое. Такого с ним не бывало. Загуляет в тундре. Забегается по делам. А к утру все равно приходит. Стучится в дверь, просится внутрь. В тепло.

Лелька всегда просыпалась от этого стука. Перелезала через бабулю, спускалась на пол и шла к двери. Ковер заглушал шаги, и они не тревожили плотную, домашнюю дрему. Все — молча. Все — сквозь зыбкий сон. Мальчик вваливался за порог, сопел благодарно и затихал.

А тут ничего. Ни стука, ни сопения. По двору бродили ошалелые дворняги — гавкали, подвывали коротко, нюхали воздух. И Лелька вместе с ними задирала голову к бессонному небу. В июле солнце не успевает уйти за сопки, и небо постоянно светлое, до жути высокое, бесконечно уходящее куда-то вверх этой своей подкрашенной в розовое глубиной. Под таким небом обычно умирали старики. Летом они уходили вереницами. Прямо из постелей на вершину сопок. И дальше. В полярное никуда. Вот и Мальчик ушел.

— Надо сходить, Ир, — поддержала меня бабуля. — Может, оттащим его. Что он там лежать будет? Не по-человечески… — поджала губы. — Вот же горюшко.

— Да куда мы его оттащим? Тяжеленный. Прикрыть только если.

Мама смотрела в сторону, прятала глаза. Боялась, наверное, что Лелька закричит. Заплачет. Или одна побежит к поликлинике, пока они тут мнутся и решаются. Лельке не хотелось ни кричать, ни плакать. Только сходить к Мальчику, чтобы тот не подумал, как быстро о нем забыли.

Широкое окно кабинета выходило во двор — серые камни и мохнатые кустики ивы. Стекло уже разбили, и темнота прорезалась через дыру с острыми краями, виднелась в трещинах, что расползались от нее во все стороны. Так и хотелось проверить, побегут ли дальше, если ткнешь? Побегут, разрежут собой оставшееся цельным, и стекольная крошка посыплется вниз. 

Лельке нужно было увидеть Мальчика первой. Нужно было понять, что это на самом деле. С нами. Прямо сейчас. Мама поймала ее за капюшон, но Лелька вывернулась. Схватилась за скошенный отлив, оперлась и заглянула внутрь.

У стола, опрокинутого на бок, были разбросаны бумаги и папки. Пахло отсыревшим картоном и немного спиртом. Мальчик лежал у стола. Опрокинутый как стол, такой же брошенный, такой же неживой, остывающий на полу. Его привели сюда. Заманили. Приставили к широкому лбу дуло охотничьего ружья и выстрелили. А теперь солнце било в окно, и казалось, что Мальчик скалится — из-под губы поблескивали зубы. А шуба его — мохнатая, иссиня-черная, с вырванным на боку клоком, поглощала этот свет. Оставляла в себе. Лелька помнила, как тепло было под шубой, у самой кожи, если схватиться покрепче. Мальчик всегда терпел, ждал, пока согреются пальцы, поскуливал только. И бил тяжелым хвостом о снег.

Его привезли в поселок соседи. Года за три до рождения Лельки. Ей, привыкшей к звериной могучести, сложно было представить, что Мальчик когда-то был щенком. Толстолапым, лобастым кутенком с нежной шкурой. Ел из плошки, спал на ковре. И рос. Постоянно рос. Из щенка в собаку. Из собаки в зверя. Он выходил из дома, распахивая дверь лапой, а к нему неслись на полусогнутых другие — разномастные, пятнистые, одичалые. Неслись, чтобы вылизать морду, выскулить право быть в стае. Мальчик смотрел на них с презрением породистого пса, знающего, что дома его ждет миска и ковер. Но позволял себя лизать.

Когда соседи собрали свою жизнь в один контейнер, места для Мальчика там не нашлось. И Мальчик остался. Сторожил новорожденную Лельку, пока та спала в коляске у крыльца. Ни один пес, охмелевший от гона и голода, не смел залаять, если Мальчик ложился у последней ступени и ждал, когда она проснется. 

Шестилетнюю, ее отпускали с Мальчиком в тундру. Лелька в розовом пуховике на ватной подкладке, и он — огромный, как белый медведь-шатун, только черный и ручной. Они искали бруснику за детским садом. Позади тихонько умирал поселок, стиснутый вечными льдами. А впереди лежали три сопки, багряные от брусники. Ягоды красили пальцы, пока Лелька срывала их с низких кустов и тут же совала за щеку, морщилась, но жевала. На вкус брусника была летом. Коротким и горьким. Мальчик сидел рядом и не сводил с нее глаз. Под кочками пищали евражки, Мальчик вел ухом, но не двигался. Он мог поймать их, сжать зубами, проглотить в два укуса. Но ждал, пока Лелька наестся первой. Пока оборвет весь куст и пойдет себе по вытоптанной тропинке к дому. Тогда он уходил в сторону сопок, и евражий писк стихал. Во двор они возвращались перепачканные — Лелька в брусничном соке, а Мальчик в крови. И это было правильно. Закон тундры, отданной им на короткий месяц лета.

Кровь, стекшая из приоткрытой пасти Мальчика прямо на затоптанный пол, правильной не была. Ей не было места в мире, где Мальчик догонял Лельку во дворе, легонько прикусывал ее ладошку зубами и вел так к качелям мимо камней и выбоин. Где Лелька тянула его за уши, чтобы он не убегал по собачьим своим делам, пока они шли на площадь к хлебной лавке. А теперь его большая голова была откинута, глаза прикрыты вывернутым наружу ухом. Из-под него уже не текло, запеклось темной коркой.

— Не смотри, — попросила бабушка, притянула Лельку к себе, отвела от окна.

Бабушка пахла лавандовой водой. Лелька дышала ей, пока мама открывала скрипучую дверь поликлиники, пока шла по коридору, прямо по скинутым на пол больничным карточкам, пока укрывала Мальчика шторой, чудом оставшейся на окне.

А может, этого не было. Может, они вообще туда не ходили. Может, оставили Мальчика там. Может, попросили соседа закопать его на краю тундры. Лельке было девять. Она мало, что запомнила. Только лавандовую воду, ей пахло бабушкино пальто. Только дворовых псов — разномастных, пятнистых и одичалых, они выли всю ночь у разбитых окон поликлиники. И снег, что выпал к утру.

Фото: Jr Korpa/Unsplash
Фото: Jr Korpa/Unsplash

Евгения Спащенко: Лиловый дом. Фрагмент романа

У отца моего, Короля над королями, Владыки сотен пастбищ и тысяч отар, было три достойные его величия дочери... То есть пять... А впрочем, назовем их семь, ведь ему все равно не было дела ни до их числа, ни до дочерних талантов, покуда девушки вели себя скромно да прилежно. А если случалось сестрам разочаровать отца, тогда тем более он терял к чадам интерес.

Звали их Ева, Пандора и Гвиневра, Лилит и Саломея, и скрытная, как мышка, Далила. И всякая владела особенным тайным искусством лучше других, но не находила в том утешения, а лишь порицание, будто от рождения в существе ее крылась червоточина, проглядывающая сквозь дела и помыслы, как ни прикрывай. 

Сыновьям же славного Короля не было нужды обладать красотой, умом, одаренностью или редким ремеслом. Их любили за одно появление на свет, тешили вниманием, баловали снисхождением. Андрея и Петра, Иакова, Иоанна, Варфоломея, Филиппа... С прочими набралась целая дюжина, но батюшка находил время и ласку для каждого.

Говорил он и со мной — давным-давно, но беседы той я не помню. Память покрыта рубцами, словно холстина, исполосованная ножницами, а затем сшитая вкривь и вкось. Правда, заветы отца всегда можно отыскать в писаниях, что составил он для нас с сестрами. И в тщательности, с которой иное словечко подогнано к словечку, легко разглядеть родительскую заботу... Так учили меня в детстве, но я считалась дурной ученицей.

Вместо того, чтобы размышлять с благодарностью о будущем, что меня ждет, впадала в мятеж, поддавалась гневу, взращенному отчаянием. Удел сестер, вынужденных покорно стряпать и вышивать, хорошеть день ото дня, но тем не тщиться, дабы не вознестись над плечом мужа, вовек молчаливо следовать, радостно носить детей, а после жертвовать ради их блага собственным, уважать мнение старших, и дядьев, и братьев, и мудрых мужей, коим нет счета, почитать придуманные ими законы рождал во мне единственное чувство — несправедливости. И чем взрослее я становилась, приближаясь к мгновению, когда придется исполнять дочерний долг, тем глубже оно вгрызалось меня. 

Из сомневающейся заблудшей овцы я превратилась в ропщущую смутьянку — безумную до определенной степени, ведь восстающая против властного родителя так или иначе кажется другим сумасшедшей. 

Оттого меня стали сторониться придворные, а вслед за ними и сестры. Сначала неявно, забывая позвать на прогулку в город или искупаться в роднике знойным августовским днем. Но когда одиноких ужинов и скитаний по дворцовому парку сделалось так много, что даже служанка, поутру разводящая огонь в камине мнилась мне желанным гостем, всеобщая отчужденность превратилась в пытку.

Оторванная от знакомого окружения, я страдала и мучилась до тех пор, пока не поняла — в помрачении рассудка ключ к спасению. Кому придет в голову взыскивать с заплутавшей во тьме души, ожидать от нее благоразумия в вопросах чести и обязательств? Лишь таким же безумцам! Захочет ли рыцарь или вельможа из свиты Короля слыть дураком? Сомнительно. А уж отличить, что помешательство мое вымышленное, никому не под силу. 

Отец, правда, способен распознать любую ложь, едва взглянув человеку в лицо, но лица моего он не видел много лет. А заслышав о дочери-истеричке предпочтет, пожалуй, и вовсе больше не встречаться. По счастью, у него много других детей...

Так решила я майским вечером, утирая подолом заплаканный берег реки. И ива на самом его краю поманила меня змеистыми ветвями. 

«Ступай в воду, — шепнула она, — если желаешь выглядеть сумасшедшей. Собери на пригорке ромашку и мелкий лютик, не жалей рук в поисках жгучей крапивы... А когда заплетутся гирлянды-венки, перевяжи их, как лентой, плакун-травой и снеси на реку. Тотчас разнесется окрест молва о безумной дочери Короля...»

В детских горестях старая верба не раз утешала меня, качая над водной гладью вверх-вниз. И дружеским ее советом пренебрегать не годилось. Потому я нарвала цветов, добавив в букет любимый красный мак, и уселась рукодельничать под заплывшим оком закатного солнца. 

Сестры мои, в тот час обычно обедающие на балконе с видом на сад, должно быть, наблюдали за мной. И подыгрывая случайным зрителям, я запела, слагая на ходу строчки:

Майская ведьма жжет сухоцветы и прячет взгляд,
Сердце сокрыв за цветущей тонкой лозой.
В чаше ее — то ли мед, то ли терпкий яд — 
Видно, едино вечером перед грозой…

В косах душистых вороны вьют гнездо,
Платьем ей стал реки ледяной рукав.
Пляшет ведунья под лазоревой звездой,
Душу от тела, как лодочку, отвязав.

Майская ведьма от лета до лета вброд
Жизнь переходит, прядет по пути туман.
Кто ее встретит с рассветом, кто дома ждет
Из камышей-болот да далеких стран?

Только один огонек в печи колдовской,
Кошка с глазищами желтыми, как луна,
Шелк паутины да сладость земли сырой…
Ох, и напьется странница допьяна!

Хлопнет в ладоши, росой на лицо плеснет,
Ссыплет в ларец тишину и звездную пыль.
Ляжет в постель да на тысячу лет уснет,
Путая в дреме небыль и жизни быль…

Я не сердилась на сестер. Отчасти их страх лишиться родительской любви был мне понятен, как и безразличие, призванное подчеркнуть разницу между нами. Невдомек мне было другое — неужели они действительно счастливы, исполняя чужую волю? Сравнима ли радость с упоением, которое испытываешь, выбирая собственный путь?

Невеселые раздумья наполнили мою песню печалью и когда пришло время опуститься на воду, лицо мое было скорбным. Потому, вероятно, во дворце поднялся переполох, стоило осторожному течению обвиться вокруг моих голых лодыжек. Равнодушие мигом позабыли, сестры побросали кубки и выбежали в сад. Прислуга, до того холодно-вежливая, с воплями кинулась к глинистым берегам.

Неподдельный испуг челяди тронул меня — я чуть не ухватилась за один из протянутых багров, но вовремя смекнула — никто не поверит в мое безумие, если не сыграть его, как следует. Пускай же думают — я мечтаю утонуть и судьба эта страшит меня меньше, чем роль дочери Короля. 

Или я замыслила другой исход, погружаясь в волны милостивой реки... Лежать в ней часами, наблюдая, как вода по осени покрывается пленительной коркой, вмерзать, словно камень, в податливое дно... Срастаться волосами с кувшинками и чувствовать, как булькает-клокочет в груди речная сырость, грозящая аукнуться надсадным чахоточным кашлем...

 — Вытаскивай! — слышалось где-то над головой, а я все грезила, поглаживая пальцами цветочные оковы-гирлянды. — Покуда не наглоталась воды!

Но было поздно... В детстве нянька рассказывала мне, что этот поток берет начало из-под Великого дерева, растущего в Дивном саду. Плоды его на вид полны сладости, но есть их нельзя, какой бы голод не мучил. Ведь и малюсенький кусочек несет знание о боли и несовершенстве мира, вкусив которые единожды не сыщешь покоя.

Губительная истина с соком корней долгие годы просачивалась в подземный источник, травила его. Искупавшись в Реке познания от макушки до пят, я сама сделалась вместилищем правды. Отныне и до последнего вздоха ей проступать в моих шагах, горчить на языке, истекать алым в дерзком раненном сердце.