Евгения Риц: Кольцо Вейса
***
Дом топнет в последних мартовских снегах. Обложен ватой, как посылка. Она выходила во двор и говорила: «Белое безмолвие». Говорила каждый раз. Но никто ее не слышал. На белоснежных крыльях аистиная почта несла ее и дом к тугим предыюньским грядкам.
***
Она видит полость в земле. Пещера не большая, а маленькая, но она еще не знает — это ее первая, кажется большой. Это храм, у него — нее — купол; храмица. Вокруг дышат астматики. Потом, раз на четвертый, будут только туристы, а астматик — уже она, и понимает, что это не помогает. Говорят: в прошлом году мы ездили в Крым, а в позапрошлом — в Португалию. Ага, а в этом в Турцию вернулись. Вот и вся история родной землички в земле чужой. (В Крым больше не хотят, а на Португалию денег не хватает.) А пока она стоит ошеломленная — надморский холм свалился на голову круглым купольным шаломом.
Отгадка: Пещера Дамлаташ, Турция, 2007–2017.
***
На нашей стороне никого нет.
***
Времена Московского времени.
***
Слышу мои очки.
***
Буйда говорит: не жаль красавиц, жаль красоту.
Рассказать о маньяке, который убивает красивых женщин, чтобы освободить красоту. Жалит их легким перышком, не оставляя ни лиц, ни следов. Красота, свободная от лица, от формы, от форм, литых или, напротив, эльфийно тягучих — бедренная косточка ооооо, смолкою ляжка скатывается к голяшке — парит невидимым воздýхом, ложится на моря и горы, спасает мир. Мужчин он тоже убивает.
***
Белогруда-капустница, Белогруда-молочница из тех круглоносеньких плодощеких южнославянских святых с редкими гусеничьими, улитьими отметками оспинок, а скорее — незаживших еще юношеских акне, что пришли из своих муравьих Моравий, перченых Болгарий в собственном сладком соку, да так и остались работящими кверхузадыми девками на местных, снежной желчью вяловатой земли подтекающих, огородах.
Оттого и повелось: будет снег на Белогруду-апрельщицу — капустное будет лето, чалить и чалить вам воду, задачливые дачницы, по семь центнеров не с гектара собирать, а с родных шести соток, при Брежневе еще даденых. И куда потом девать этакое богачество? На рынке капуста и то по пятнадцать рублей кэгэ, стоило ли и затеваться. Одна радость — титьки растут.
Белогруда-веснушка — советчица и подружка, ей молятся и на выкидыш, выкликают, кубарем катясь с лестницы, гикают, прыгая со шкафа, жарко шепчут в дымных парах совмещенного санузла.
Если же на Белогруду дождь — молочное будет лето, хлюпко-кисельные берега. У Белогруды мягкие соленые руки, и коровы тянутся к ней выменем и губами.
Прежде ей ставили свечки доярки-стахановки и ушлые городские молочницы, и тетя Маша наша ставила и даже водой не разбавляла, потому что, если разбавлять молоко водой, Белогруда высушит твою грудь до седьмого колена. Но на Снежной больше не держат коров, разве что на Щелковском где остались.
***
Дательная машинка говорит «да».
***
Они носят броню под кожей. Легкая, алюминиевая, как и они сами, она гнется, но не ломается, как и они сами, алюминиевые до альвеол.
В припудренном несеребре оленьего, замшело замшевого покрова равно скользят они по воздуху и по воде, почему и принимают их за тех, чешуйчато щекотливых, хотя по чести надо бы не «Русал», а «Русальв». Что будет с ними теперь, когда котировки упали?
***
Апрелемарт обратным ходом выворачивающего такси анемично, водянисто слизью вскипает на кончике носа. Где не растаяло, черен и следовит. Это не Лиза ли протекла, просочилась, не просыпаясь, меж четвертой четвертью и третьей? Весенние каникулы. Нам говорили, что каникулы — это звезда.
***
С хрусткими локотками, лапкими лопатками, то ли старик, то ли ребенок, то ли спилбергово кустарное существо прямиком из семидесятых, то ли с горящего куста смоляная ягода, мандрагорова корня плод.
Это мандрагора не сгорала, горя, вот и кричала на разные голоса.
Не кощунствуй. Расскажи лучше, что у того лапкого и липкого, смоляного чучелка в нетерновом кусту, и глаза — липкие смоляные омуты, круть-верть черномасленные ворóнки, как в подсолнечных бочках советского сельпо, самовитого городского универсама, или вообще воронки. Каркают и везут, утягивают в себя весь мир, каркают и везут его, мир то бишь, перемешанный в голову и в голове. И мы давно уже там, когда тебе страшно, ты уже там, когда внутри тебя черный свет, тыужетам — и это твое внутри и его внутри перемешались, вот ты и черен и липок до краев, до липковых черенков, а он не стал от того немного белее, потому что и прежде бел ты не был. Ты был ал и рыж, Рейнечке-Мотл с картавой судорогой гортани, и тянул его, и жег, и смолил, и он плавился из твоих рук, и вы были весы и качели, черный дым и красный огонь. А теперь ты полыхаешь и качаешься там, и все качается, не кончаясь в смоляной его голове, и ты качаешься, и припеваешь, как старый тоскливый еврей, или почему как, и вы не знаете, кто из вас — чья тоска.
***
Парни жарили русалку.
***
Понимает земляную долгую дистанцию вод.
***
Земляной.
***
Земляной, он же дедушко могильный — это понятно кто. Не домовой, но домовинный. Истинный хозяин. Ждет тебя, пощелкивает костяными лапками изнутри, так что от щелчков искры летят. Эти искры и есть душа, оживляющий до поры им-пульс. А ты что думал? О нем пел Уитмен.
Отгадка: кладбище «Красная Этна».
***
Стоит на остановке и смотрит на дорогу. Машины — марионетки. Она глазами тянет их на себя, потом некоторые запускает за себя, некоторые — себе в голову.
***
Трупинный — тропинный — торопинный. (Жизнь быстро проходит в обратную сторону.)
***
Так и оставить в квадратных скобках.
***
— Понимаешь, душа моя, когда говорят, что ветхий Адам — человек без кожи, не имеют в виду, что он был шизофреником. Это о том, что он был из глины, и она если и запеклась на райском солнце глазурью, то отнюдь не податливой и не мягкой, это тебе не кулич и не пирожное песочная полоска, а так и блестела свежим веджвудским чайником, или, что проще, элфэзэшным в жильчатых потеках синевы. Но, вернее всего, и запекаться было нечему.
Адам же веткий, напротив, так и вышел в коре, в природных буроватых доспехах, матовых и корявых, не рыцарь, но вассал-пехотинец, с первого дня готовый к самозащите.
Минус первый Адам. Дурная школьная математика, фокусы советской ЭВМ в руках шалуна-первоклассника — минус на плюс дает минус, и веткий Адам, сгорая, ветхого не греет, так что ветошь того остается волглой, парит, не просыхая, и пахнет все хуже и хуже. Но и себя он, как видишь, не защитил, не спасла его новая, с зеленой иголочки, кожа, — сырые дрова шипят и плюются в тусклых изломах пещеры. — В следующий раз напомни рассказать тебе про голема в аптеке.
***
Мягкие хлопья тяжелого машинного дыхания покрывают весеннюю Снежную. Раньше машины здесь не ходили, а теперь им намазано не медом, но асфальтом, и они свернули с неприподъемно-свинцовых шоссе на пути легкие и сухие, ладонные, подоконные, потно-мазутными каплями потекли по линиям жизни.
***
В институте никогда не давала новую книгу или кассету, пока сама не. Целочку. Так и говорила. А ей так хотелось мою целочку, мои письма, мои стихи. Мою жизнь. Потом зажила без меня, покрылась корочкой, стала отдельной веткой Евой, отдельной от.
***
Приходит как-то голем в аптеку.
***
Кто идет в гору, и потный воздух скатывается с него горой? Там, наверное, будет легко — не будет вязкого кислорода, тяжелыми каплями-линзами лежащего на каждой клетке. Марля и кисея вместо целлофана и плюшевых, с оленями, покрывал. Выше горы воздух редок и неплотен, как легко разгребать, не то, что здесь, в тучных лесопарках панелей.
Самойло Дятел поднимается в гору имени себя.
Возведет леса оранжевого прозрачного пламени, столь сытного и веселого, что много воздуха-то на прокорм и не надо. Позже заложит все тусклыми прокаленными кирпичами.
Отгадка: Нижегородский Кремль.
***
Слушает пробелы в аудиокниге — щели, в которые входят другие слова.
***
Ломится вперед, разрывая паутину из глаз. Сети, канаты трещат, натягиваясь. Сама себе и муха, и паук, и волевая бабка о невидимых крылах сквозь видимую только ей сетку. Натягиваются, но не рвутся. Они — черная безнадега, прозрачные ячеи меж ними — надежда, столь же нереальная. Завидую тем, кто не понимает, о чем идет речь или черь. И нет, это не тоска, не депрессия, вообще не душевный недуг, а самый что ни на есть физический. Погуглите деструкцию стекловидного тела. На самом деле сетку вижу не я. Я вижу не сетку.
***
Скрипят шелковые ворóта вóрота. Колодезное стекло, как галчонок, посматривает туда и сюда. Птицы поселились в глазу птицы, жаркий соленый миндаль — в (скорлупом) глазу миндаля.
Далекие буквы, став ближе и ближе, расплылись и сжались, потеряли очертания и смысл, остались если не повестью, то вестью, весью, вселенским народцем, висячей колонией у нее в глазу. Упругие скалолазы, белки белка, видные лишь изнутри.
***
Здесь вернуться к сюжету о люде стенном и подмышечным, смелым и юрким насельникам второй нашей части. Не они ли они? Космонавты — нет, астронавты — отогнавшие закись и слезу, отогнувшие общими усилиями край века.
***
У меня ить болезнь Китахары была. Настоящая.
***
Кто видел в детстве гномов, через сорок лет увидит черные точки, кольца, под беспощадным лазером всплывающие пузырями перевернутой линзы. Ну-ну, не прибедняйся и не накличь, одно кольцо и было.
Теперь скажем, что те злобные карлики, ухватывающие тебя за не ходящие еще, но хулигански просунутые сквозь бескровные кроватные прутья, пальцы, проделали свой сорокалетний тур по белой пустыне времени под водительством самого носатого из них, красноколпачного мужика с гнутыми гвоздями ножек под гротескным молотом подбородка. Ввинтились, повыдавив из себя коллективного раба, в глазной Ханаан, впились в его стеклянисто-водяные глубины, качать им — не перекачать.
Они и прежде, если помните, не чужды были шахтному ремеслу, прозрачному щебету канареек, не желтых, но огненных в свете лампы, в звяках и сполохах вагонеток. А теперь, совершив Исход, обратились от твердого к жидкому, от пупочного уголька к черному золоту болотных зрачков.
Годы шли они, и каждый нес на вытянутой руке свою душу — лампную птицу, чтоб та цвиркала — есть тут воздух или нет; и вся стая не смолкала обреченно и радостно — пустыня времени полна особого, жаркого и вязкого, кислорода.
Замолкнут ли они на белковых полях тебя, или вместе с непривычным пока мельканием теней, надвинутых шляп, лоснящихся лапсердаков, головное твое нутро наполнится щебетом и свистом, вспышками и щелчками щекотливо воркующей пустоты?
***
Бывают плотные, крепко сколоченные сны, аляповато цветные, наивно угластые, как массивный советский телевизор, рубин или горизонт, за которым выстаивали долгие пионерские ночи с талончиком, с номерком на руке.
Есть еще крючкотворные вязаные сновидения — накидушки на этом телевизоре, приплывающие под утро, полупрозрачные, как пленка все в том же глазу.
В дырковатом их кружеве проступает явь: хлопанье соседских дверей, телефонные трели, обиженные подъездные кошки ложатся в свою строку, завиваются кудрявым, время от временя, толчок от толчка рвущимся нитяным сюжетом. Газовые атаки колик, иголочки правой руки оборачиваются секундой соснового бора, пригорода, ржавого мостика до пляжных нетопких мест, чтобы на самом заходе в воду, в ощупи окских песчинок, комаров, мальков, чуть ли не лягушиных, вдруг огладить стеклистым аэропортом, рвануть несвежим пластиком шоколадницы, чесночно-духовитого сбарро.
Отгадка: аэропорт «Стригино».
***
Им сказали, поделиться на серый и желтый, но не такой желтый, как солнышко или масло, а как стена барака, которую давно не красили, там еще в сараях разводили кроликов, и пух от варежек забивал дыхательные пути.
И как же быть? Серым-то тоже быть неохота. Наташка выбрала желтый. А она вдруг вспомнила, как надо всем звенела фольга, как остро пахла свежая серебрянка на дедушкиной ограде.
Отгадка: «Красная Этна».
***
Складываешь письмо вчетверо, настоящее бумажное письмо, чтобы положить в конверт, и слова приходятся на слова. Всякое совпадение бессмысленно и случайно, к не имеет никакого отношения к морошке, равно курить и стеклянное, но только так и могло быть. Могло стать и стало. Это и есть поэзия, только там уже нет ни письма.
***
Вещи, сваленные в старых коробках, таких же старых, как и они сами. Чуть потноватые шерстяные запахи не без душной камфорной нотки — она любила пачули. Сначала ей понравилось слово, его липкие почки, а потом и все остальное приклеилось; какой-нибудь лалик или что-нибудь еще не особенно дорогое, в последние годы — совсем уж новая заря. Еще был некий он, и он ненавидел этот запах, как полагается, поэтому и ушел или, наоборот, притерпелся. Я же не знаю, как это бывает у людей. Помню только ее плечо, а его не помню. Помню, как рыхлая шерсть меня терлась о плотность кожи и обретала форму. Цельность в четыре слоя, первым из которых был глянцево пощелкивающий суставчик, а я венчала все. Прежде я была овцой, глупым и жизнерадостным мериносом, но, опадая под ножницами, переставала быть и перестала. А ей так и осталась быть, хоть и лежу, скрученная и отлученная, как отрученная старая собака, полная призраком ее полнеющей плывущей плоти, как будто она плыла, плыла и расплылась, распылилась, наполнила собой воздух, так что все теперь — она, даже здесь, в коробке, или: тем более — здесь. Пуговицы мои, которые суть я и не я, переговариваются поскребышами костяных голосов, а прежде, будучи костью, они молчали, и она, ставшая одной только костью, тоже теперь молчит.
***
Бледная, вечно дневного цвета, из стекол и ламп выходила волшебница Молл, нулевая царица, сонорная королева, чьи губы — мммм, мммм, локти и колени плавно скользят без единого острого р. Поблескивая лаком долгих ступней-ступеней на «Этажах», текла «Шоколадом». «Мега» стала ее торжеством, «Фантастика» — шлейфом, «Республика», взрыкнувши, легла у ее ног.
На бесплатных автобусах тянулись мы, благодарные, дышать зеленью в садах ее «Оби», несжатым хлебом «Ашана».
Но если «Этажи» уносились и уносили стеклянными стенками лифта, и, говорят, Немцов сказал, что и в Москве такого нет, то «Мега» легла под китов одноэтажной плоскою черепахой. О чем это было? О том ли, что равно, но и по-разному, щедра королева Молл к высоким и к низким, одних даря «Наф-Нафом» (мы все тогда, даже богатые, были бедные и думали, что «Наф-Наф» — это круто), других — широко разлитым заревом «Зары» (впрочем, мы думали, что и «Зара» — это круто)? Или это подгнивший финишиный листочек-росточек вспрыснулся в торжество, и не развенчанная еще королева начала спуск с небесных небес в цокольные подвалы, туда, где под стоковыми фавелами «Рио» лежит грошовый гомонливый «Пекин»?
В любом случае, ее больше нет, дворцы стоят не пустыми, но полыми, плещет полынное полымя пластиковых пакетов, и мы продираемся сквозь него с зевотливой скукой, без праздника, не чаще раза в сезон, и то, уж если прямо приперло.
Теперь есть Али — косоватый человек-почта, человек — скоростной состав, наспех замешанный своим же грошовым одноразовым миксером. Бесплотный беспилотник смартфона.
Подарки его — осязаемые, реальные подделки подделки. В «Заре» был зрелый и хрусткий поплин, а здесь — вялый провисающий ситец, но на экране выглядит точно так же.
***
Строил мост из кирпичей. Без свай, без раствора укладывал их на воздушных опорах. Так оно и держалось.
***
Строитель, пламенный прораб возвращается к тому же и одному, трогает языком десну. Пылают огни общежитий лимитных парней из Н и N, бестолковых помощников с красными носами или носками, сырной корочкой охватывающими сырые, сочащиеся ступни. Один скажет: «Я тут был», и другой скажет, а третий не скажет, указчивым жестом тронет неба свод, там тоже свои мосты и подмостки.
***
Почему мы верим, что луна — влажная? Ее заливают месячные.
***
Заборы охватывают овалом у-дачи, из бревен или пластмассы детские города. Тугоплавкое лето не знает пощады в излучинах ягодиц. Татьяна стоит на клубнике, не узнана без лица.
***
— Ребра, — говорит, — Это свод.
Думает, что он первый.
Чемпионат выходит на улицы приливами и отливами. Это не его праздник, но счет он смотрит. Вспоминает про жертвенник [иногда], особенно когда аргентинцы проиграли.
Жаркие иноземные своды ходят по скороспелым экскурсионным маршрутам, не позвякивают карманом и карточным пластиком не шуршат. Говорят, возле стадиона шведы прыгали голые.
Он же помнит город закупоренным и затянутым, город-свод, где дышало, кровило и билось, но горлом не шло, хоть и тошнило ого-го как. Купол рынка, круглый, как в храме или в пещере, выгнутый на ребрах шатра. Скажи кому тогда, скажи кому сейчас. (Следующая станция — Марс.)
***
Кстати, о моллах. Сначала они были будущим, фантастикой, космическим кораблем всесторонне прозрачного лифта, а теперь стали прошлым, особенно после того, как в Кемерово горело, но мы туда как ходили, так и ходим, только теперь, как я уже говорила, реже. А, да, тоже кстати, слова молл тогда не было. Только мол был. Только, мол, был.
Подумать, подумать, почему евреи говорят каньон. Предположим, Земля треснула, как гранат, и товары выступили зернами драгоценных жил, руда отворилась. Предположим, это прииск, и каждый себе приищет. (Или себя.)
***
Эльвира Лебедевна — не то, что Елена Лебедевна, да и лет уж сколько прошло. То ли татарка, то ли — нет, все-таки не еврейка — но и татарка какая-то странная, с орлим почти профилем короткой губы, а больше у нас никто и не живет, кроме, разумеется, местных. Эля-дворничиха никогда в жизни не работала, шила шапки, построила две квартиры с хрусталем и сервизом «Мадонна»; все волновалась, что старший, оборотистый Рамка, уведет у неназываемого здесь младшего из-под самого, широкого и подсвисающего, носа, дорогие ковры, всяческими неправдами летавшие неотсюда, чуть она закроет глаза. Номинальную свою, без никакой метлы, профессию приобрела при Андропове, чтобы ее, вдову, ни разу не бывавшую замужем, точнее, не бывавшую там дважды, по числу непохожих друг на друга сыновей, не упекли за тунеядство. Младший ее потом так и писался в классном журнале: папа умер, мама домохозяйка — лед вынужденных трудодней давно был уже сколот, да и сошел половодьем бывшей страны.
Здесь, наверное, уместно вспомнить долгую шею ее, гладкую до самых седин, или кривоватую разлапистую походку, совсем уж нелепую при прочих плывущих статях царевишны, а прочего ей, говорят, от отца не перепало. Да и был ли он отцом Эльке, не по-советски, а уж тем более не по-андерсоновски деловой и деловитой? Может, некто иной, крылышкуя не у плеча, а у покрытой взрослой волосяной карамелью лодыжки, сбрасывал скороходовские сандальки у потноватой постели ее тогда еще не матери, небезызвестной всем Лидки-пропитушки?
***
Ледовитые бабочки кондиционера. Он тянул их из зимнего воздуха, пищетворя, духотворя, ульевато придерживал на стенках, а теперь выпускает. Их — рой, он — их рай. Водяные снегурочьи тени пляшут вдоль моих щек.
***
Из всех сосудистых лестниц она выбирает от глаза до низа. По ней ходит любовь.
Не на бедре, не на щеке. Там, впрочем, не лестницы, а сети, уловившие ее изнутри. Пойду, говорит, к флебологу, к косметологу. Дурочка, а как же Он проберется, проберет тебя до костей? Ты ведь и т/Там хочешь быть беленькой, чистенькой — а как же без Него-то?
***
Он сказал: «Похороны зимы», а я услышала: «Похороны Земли».
***
Мир сложен. В каких местах он касается сам себя?
***
30 метров ночи.
***
Жили-были Марья-блондинка и Марья-брюнетка. Марья-блондинка была, как водится, беспрецедентно глупа, да и Марья-брюнетка умом не блистала, и лишенное умственного, то бишь воображаемого, блеска, лицо ее светилось сквозь хайлайтер и кушон чем-то речным и гладким, поскольку мать ее, Азерная Фейга, будучи брюхатой годы и годы назад, будучи, говорю, брюхатой годы и годы, проглядывала все глаза Оковолги насквозь до самого их общего, речисто глазного, дна, и пока вода жамкалась ей в голову аж до затылка, сама она едва разбирала зыбкие слои поверхности — сперва там, где над головой воды зябко носится воздух, потом — где воздух, в свою очередь, прихлопнут небосводом; ни Гагарина, ни Гречко, впрочем, уже не видала.
О блондинке же скажем особо, что света у нее, может, и не было, или был он не более предписанных шестидесяти ватт, но позвоночник ее дрожал так мелко, горошисто и дробно, точно кнопку звонка нажали и отпустили, а гость не вошел, да и нет никакого гостя, и ты стоишь рассерженный и рассмешенный, и сердитый этот смех туманистым студнем тоже стоит и колышется вокруг тебя, а сам звонок, притаившийся в дверных косячках Марьиных складочек, ждет неугаданной многопалой руки подъездного хулигана, а тебя — нет, не ждет.
Работали обе, разумеется, в отделе кадров.
***
Растолстев, стала писать Джинсы.
***
Марьи-марушки. Но не из тех, которые под дубками. Которые из тех, и не дрожали, и не светились, но гладкое гламурное нулевое время, кольнув их иголкой угла, прошило насквозь драгоценной люрексовой ниткой, пометило бабочьи крылья пайетками, осыпáвшимися при каждом махе, так, что на рассвете почва, промокшая похотью и псиной, трава, ошметки асфальтовых дорожек, валяющиеся шприцы и гандоны — все отливало розовым стеклистым металлом; и парк, сперва изумленный, а после — привычный и равнодушный, обозревал это неподвижным давно колесом.
Отгадка: Начало XXI века, парк «Дубки» как место дислокации проституток.
***
Это было во времена ЖЖ.
Художник он был не то чтобы знаменитый, и не то чтобы этой историей прославился, но вспомнить забавно.
Грубо говоря, проект сводился к тому, чтобы перетрахаться со всей своей френд-лентой — по френду на день (не на ночь, разумеется), невзирая на пол и возраст. У этого была вполне основательная документация на тему того, как интернет («соцсети» тогда еще не говорили, да и вообще, Цукерберг не то чтобы титьку сосал, но о русификации, пожалуй, и не думал) сближает и разъединяет людей. Это был хороший проект, вот честно. Даже Абрамович, говорят, его как-то прокомментировала.
Там еще фишка была, что все эти трахуемые — они как бы соавторы, а не просто партнеры. Впрочем, само понятие партнерства здесь размывается, потому что пара — каждый день новая, или это одна и та же пара всегда — он и ЖЖ? Говорю же, хороший был проект, остроумный.
***
И он бросил смоляное чучелко в неопалимую купину.
***
Азерная Фейга, черная птица с ошметками плавящихся плащевых, унесла Джо Дассена за темные леса, за высокие горы. Мигом принесла-снесла сиплых и хриплых вороваек, разевающих шершавые, от рождения проржавевшие клювцы, набивающих тощие червячные черева.
Реб Бер, знаток скорее меди, чем меда, мишка, которого и берушки не спасли от скриплого клекота бабки и любки, жалкой рубашки из крапивного листа, в другую ночь и вовсе снес фанерные лотки, метрошные скворечники переходов. А кассеты кончились, кажется, еще раньше.
Мы жалели выкормышей ее, пусть изрядно надоевших, но тонкокостных и длинношеих, с ноликом последнего десятилетия, изнутри окольцевавшим неоперенное еще горло. Оплакивали, впрочем, зря: почти через двадцать лет, в Турции, в самом дешевом отеле Аланьи, между кольщиком куполов и прилипчивыми бигудями Егора Крида вдруг свистливо, канючливо потянуло: «Чтобы тело не потело, не зудело никогда».
В ту ночь, прежде чем неназванный зверь потапыч притопотал рвать и метать, она подняла их на крыло, незатянутым косяком погнала в теплые страны. Да и пора уже было. Истекал август, и в переходе я, кажется, надеялась купить тетради, китайские электронные часы, подбитый поролоном лифчик или еще что-нибудь, столь же необходимое для возобновленной учебы.
Где теперь, интересно, Джо Дассен?
***
Каждый раз, как он зажигает спичку и закуривает, чахлый городской пруд парит в такт его дыму. Они сообщники, но пока один наливается огненной силой, другой сжимается и хиреет. И вот он уже стоит на твердой и даже черепковатой земле недавнего ила, теперь не пар, но дым трубит с ним заодно.
Отгадка: Петр I — водяной Черного Пруда.
***
Засыпает в темноте человек на белом свете.
***
Педикюр рыбками — выгодный бизнес. Рыб можно не кормить — они жрут клиентов.
***
Ручной птенец альбатроса.
Речной — чайки.
***
Не стой над душой — она прозрачна не по твою душу. Все, что ты разглядишь сквозь нее — яблоневые сады, цветущие и плодоносящие, не или, а именно и, ртутные озера повизгивающих голоплечих купальщиц, щелястые тени заборов сквозь припыленный светящийся грунт опять же снежной счастливой дружбы в вихрастом дыму заводской рустикальной окаринки-окраинки хрущеватых хрящеватых кварталов — все это не для тебя. Очко или линза? Линза или очко?
Лентой похрустывающая слюда, под которой все эти домики, молодая морковь, песок на зубах? Или несвежий, стираный уже, вяло обвисший целлофан рачительной пенсионерки, мало того, что сам по себе мутный, так еще и в непросохших каплях из-под ржавого горячего крана? Или это теплица, и капли ее на поднебесных натянутых перепонах — от зеленого земного дыхания, пара взопревшей веселой мамашки, телешастой зубоскальщицы с течными пятнами бритых подмышек и смачно покусанных тить под бойким трикотажиком сарафана?
Не стой, говорю, над душой. А дальше что говорю? «Ничего ты сквозь нее не увидишь» или «Мало ли что ты там увидишь».
***
Спящая красавица бодрствует. Давно уже не красавица.
***
Лежащие под деревом, сидящие на траве долгими тенями тянутся с юга, не верят в белого призрака. Юг пока по обе стороны, по оба железных крыла. Стоило ли и лететь?
В светлотуннельные нулевые лететь стоило и не стоило ничего. Округлый туннель пробивал великую снежную стену, рвал завесу белого призрака, приводил к лагуне, к волне. Манго падали в руки так, что мы научились отличать красные от зеленых, поняли, что это — не только магазин.
Впрочем, магазин — тоже нулевые, теперь его у нас нет, ближайший в Москве, а был даже на Бору.
Крепкие боровые манго.
***
Свободни стаи. Они же стаи под наем.
***
Головной зверок, прогрызающий долгие витые коридоры, слеп, как и полагается. Однако мир вокруг него зряч. Собственно, глаза — выплеснутая на свет давленьем и колыханием часть этого мира. Внутри то же самое, только блестит еще больше. И все это фосфоресцирующе трясинное великолепие видит одного бедного Мигрешку, сосет миллионом зрачков шкурочью темноту. Есть ему от чего сбеситься.
***
Кажется, нулевые были вчера. А ведь они были позавчера.
***
Это Мигрешкино окружение — остатки нулевых и есть. Помните, тогда все блестело и светилось, называлось гламур и глянец. Носившим прежде обтреханный гранж из времени, из свежего секондовского завоза, не тертые, а прямо-таки драные джинсы вмиг сделались тесны, хотя прочая америка осталась на жопе, и даже брат ее спел. Вот говорю, тесны сделались, сама уж запуталась в широких штанинах, и на смену пришли расшитые бисером и пайетками из гапов с бенеттонами. Блестящие капли на бедрах наших задниц, выступающие или плоские, и стали тысячью глаз нового века. Ими мы увидели заграницу, Турцию, целый свет, Италию даже, и только до Космоса не долетели.
***
Смотри, смотри, за левым облаком и выше мелькнет его колпак. Ты только смотришь, но не слышишь, а надо все не так. Журчит бечевка бечевой, но он как будто бы живой и так похож на чайку снизу, которая действительно живая ножевая. Не зря мы получили визу.
Отгадка: Воздушный змей на пляже.
***
Белобантые косяки проплывают в вязком гниении сентября. Время для них остановилось — по-прежнему солнечный круг по тягостной мразкой линейке. Стоят и ежатся, как мы.
Те, что постарше, на брусчатке голосят Цоя. Не придумали своих песен.
Одно из другого следует, а другое из одного не следует — за солнечным кругом всегда наступает звезда по имени.
Есть еще, правда, другой Цой — телевизором присвоенная кукушка. Кукушка-кукушка, сколько осталось жить? Но она на брусчатке не голосит.
111111111111111111111111198547
Это Кнопа прошла.
***
Старая столица превратилась в камень. Сократил ее как дробь, черноголовую людскую дробь — кинулась врассыпную, так сто один камень и остался. Носит его за пазухой, в рукаве, в кулаке. Встретится великан — выжмет воду.
***
— Ты когда-нибудь умирала во сне?
— Конечно. Много раз. Сегодня вот тоже. Железо загорелось на языке, губы стали плавкими.
— И что тогда бывало? Что было?
— Я просыпалась. Проснулась.
***
Лисы красного камня, волки серого камня пошли стенка на стенку. Кремлем остались первые, городом стали вторые. Стайные одиночек задавили, задивили, выли-выли, вы ли, вы ли, а кто говорит, Кремль, мол, новострой, так у них язык не только что без костей, сладких Алениных костей, мягкой баечки, гибкого ее позвоночного коромысла, карамельного смысла, но и без единого кирпича. *** — не ворочать.
Волки и лисы рвали Алену. Дятел трухой присыпал. После рвали и рвали друг друга. Дятел, сытый, остывший, смотрел с горы. Знал, что последними поднимутся волчьи стены, хрущ-хрущ костяной мешок, заполнят собой низины, вытеснят тесаный лес, лесяной тес, загрызут коз и коров у оставшихся деревянных домишек — мишек? нет, мышек, зайчишек — неловких, словом, грызунов, неловчих словом боюнов щурх-щурх. Волчья, как говорится, сныть. Вот и сныли.
***
Ударные гласные (как будто бывают еще и ударные согласные) — воронки, коридоры, в которые врывается открывающееся пространство. То, что мы полагаем вершиной слова, на самом деле — его дыра, западня, кратер. Лучше говорить угарные, потому что всякий кратер дымит. Алена шла-шла, да и провалилась. Ну а как, если е — всегда ударная, угарная? Это был кратер Дятловой горы. Тогда-то его и зарыли.
***
Легкие, блестящие, падают имена на землю ранней осени. Часть достается младенцам, часть — големам, и поди отличи одних от других, когда и те, и эти голые и тоже блестят: одни от родовых вод, другие — от смочивших глину дождей.
Во времена канавинские големную глину в канавах и копали. Сейчас, когда кругом сплошная стройка, синие заборы да котлованы, тоже находят где найти.
Впрочем, одно отличие есть: детей по осени мало родится. У нас в классе майские дни рождения шли косяком, а в сентябре-октябре — один-два. Хотя таких, может, на год раньше в школу отдавали. Или, наоборот, позже.
***
Писать для себя, плясать от себя шершавые многоэтажные дороги подъездов, обрывающиеся ниже неба. Перетекать в стену стены всей пятерней, как бескостное. Если запятую убрать, без костей и получится. Выходит, запятые — это кости языка.
Вот так закрутится одно, другое, и запутаешься в пляшущих от себя ногах. Ууу, далеко они уже. А ты все еще там, где был или была, как теперь принято говорить, не ушел или не ушла оттуда, или оно, это место, не ушло, обуглилось у тебя в голове косяками, обойными стыками, ровнехоньким новым линолеумом над цементными бугристыми плос-костями не старости или старины, а подгнившего несколько, но все-таки крепкого старья типовой советской застройки.
Как она там говорила? Именно, что говорила там. Вот и без всяких запятых запятки, языкóвая косточка, как хочешь, так и читай. Слова-паразиты — они такие паразиты, да. Еще такая. Она, мол, такая и говорит. Это только на первый взгляд ремарка, а на деле она и такая, и говорит.
Говорила, в общем, про воду и про кувшин. Или нет, вру, не говорила, потому что какой там кувшин, бидон скорее, а про бидоны что там говорить? Про разновеликую очередь, где ты меньше других, но больше прочих, где желтой цистерной пышет июльская квасная жара, а там, говорят, мух видимо-невидимо, только открой, это Вадим потом сказал, и в молоке сказал тоже, не пей, говорит, молоко из цистерны. А я и не пью.
***
Еще одна манипуляция с гласными — продеть сквозь них тесьму, синюю ленточку, по которой протянута еще одна, не белая даже, а беленькая, в советские времена такие были, уж и не знаю, что ими отделывали, может и сейчас есть, и тем самым соединить все слова.
Это будут не бусы, не подумайте, а тоже, что ли, лента. Телеграмма в некотором смысле такой была, но это не то. Они там не бегут, а остаются, каждое слово на своем месте. Да и что такое телеграмма, мысли, ток, электрические сполохи. Здесь же речь идет — нет, это она по телеграмме шла, а здесь она стоит или даже висит — здесь она висит о. Висит о и а и ууу, дифтонги же пришпиливают к согласной и гибкой кости, смягчая ее, всю ленточную долготу, метят координату.
***
Старый парк не корчевали или не корчуют пока, так что скорчился он вырванными горками проржавевших зубов, а не гнилыми пахучими дуплами старых дубов.
Плакал горбатый котик, которого, впрочем, снесли еще раньше, так что только призрак его на этот раз и повыл. Плакал до земли повесивший голову жираф, прежде бывший леопардом — я еще успела покататься не по шее, а по хвосту.
Запоздавшую на двадцать лет свадьбу снимали среди покатых железных друзей моего детства, наших верных свидетелей. Оказывается, тогда мы с ними и попрощались.
Отгадка: «Дубки», 2018.