Гузель Яхина: Эшелон на Самарканд
Была когда-то мать. Пела на ночь: «Поскорее засыпайте, поскорее умирайте». Я не послушал. Я непослушный. Я некрасивый, она сама говорила. Я неуклюжий. Я не сгину.
И сестра не послушала. У нее пузо тыквой, а ноги кривые, как ветки. Волосы — воронье гнездо. Ходить не умеет — ползает. А я умею. Я умелый. Я все умею: глодать, высасывать, разгрызать. Зубы есть потому что. А у сестры нет — не растут.
И у матери есть, давно выросли. Уже выпадают. Мать старая. Седина в волосах — инеем. Инея этого все больше, больше — я бы замерз, а она не мерзнет. В метель без тулупа ходит — не мерзнет. Белье в реке полощет — не мерзнет. Сильная. От матери уходить нельзя.
Сестра — слабая. И муравьи слабые, их легко ловить. Трава слабая, ее легко сорвать. Деревья — сильные. Камни в степи — сильные. Огонь, если маленький в печи, — слабый; а если разгорится костром — силен. Снег в руке — слаб и тает быстро; а если бураном — убьет. И лихорадка убьет, ее не победить.
А я однажды победил. Мать сказала: две недели горел, а после еще две недели пролежал, даже глаз не открывал. Потом заново ходить учился. Значит, я и слабый, и сильный. Как снег или огонь. Это хорошо.
Люблю снег, в нем цвета и света много. И огонь люблю, потому что живой. Люди часто мертвые, а огонь живой — всегда.
Еще люблю, как тает лед, — весной смотрю. Как паук нитку тянет — это уже летом. Паука есть нельзя, только смотреть. А нитки паучьи можно. И лед можно. Мать запрещала, а я ел. Я непослушный. Все сильное — непослушное: ветер, гроза, дождь. Смотрю на сильное, слушаю сильное — их сила в меня и входит.
Не слушай их, сказала мать. Людей остальных. Они про тебя гадости шепчут, и пусть. А я людей и не слушал. Больше — листву или птиц. Или как грязь под колесом хлюпает. Или как пулеметы стреляют.
Когда сестра еще не родилась, много стреляли. Когда родилась — перестали. Жалко. У пулемета звук ровный и раскатистый, красивый. У винтовки короткий и хлесткий, тоже красивый. Самый красивый — из пушки; тогда еще и взрывом полюбоваться можно. Взрывы — это цветы, пышнее всяких луговых, только отцветают быстро.
Родилась эта крикливая — и голод пришел. Уж лучше бы ей не родиться. Вот и мать так же говорила. Если бы сестре умереть — вернулись бы выстрелы? И голод закончился бы? Не знаю.
Многого не знаю. Был ли отец и куда подевался? Отчего муравьи вкусные, а вши нет? Куда исчезли коровы и козы? Каково масло на вкус? Почему березовый сок только по весне из дерева сочится, а летом древесина сухая, не прожевать? И что такое «колхоз» и «продналог», которых боятся пуще смерти?
А главное: куда все люди сгинули? Я бы сейчас любому человеку обрадовался — хоть председателю нашему хромому, хоть соседской старухе, а хоть бы даже и сестре. Но — пропали. Зырк — туда. Зырк — сюда. Никого.
Было людей когда-то много — в той деревне, где изба стояла с матерью и сестрой. Люди ходили, ели, пахали, сеяли, скакали на лошадях, спали в кроватях, умирали, хоронили. Они были шумные и пахли потом. И мать пахла, и сестра. Я не пах — мог спрятаться, и никакая бы собака меня не учуяла. А теперь человечий дух из мира исчез, один только я на земле остался и не пахну.
Еще я не говорю: не с кем. Не пашу и не сею: нечего, все разверстка забрала (не знаю, что такое «разверстка», но забрала). Не скачу на лошади, потому что и лошадей в мире осталось чуть. Не сплю в кровати, а только где придется. Не умираю. Никого не хороню. Я — не как остальные люди. Я — нелюдь.
Меня еще соседская старуха нелюдем называла. У нее морщины — рыболовная сеть на лице. А у матери морщины — веревки, по щекам и по лбу. У меня тоже есть, но только на ладонях. И у сестры есть. И у ив придорожных есть, очень глубокие. И у бревен, из которых изба сложена. И даже у самой земли, когда лето без дождей, — огромные морщины, длиннее меня.
Такое оно и было, то самое лето, — сухое, морщинистое. Как соседская старуха.
Поля голые. Есть нечего. Утром — нечего. Днем — нечего. Вечером — нечего. Ночью — нечего. Сестра тоже голая: уже с карачек на ноги вставать пыталась, а платья ей не было. У соседей верблюд с жары облысел. А поля — не облысели: как вышли из-под снега голышом, так и стояли. Весну, лето, осень — всё стояли, без хлеба и даже без травы. Мы ели пыль, глину, муравьев. Соседи съели лысого верблюда: сначала мясо, затем шкуру с остатками шерсти. Мать просила у них копыта на шурпу — не дали. Жадные.
Накажет Аллах, пообещала мать. И наказал: старуха их взбесилась. Бросалась на всех и кусала, как собака, хотела себе кусок мяса выгрызть. И за мной погналась — я убежал. Неделю бесновалась, пока ее председатель не пристрелил. Я был тогда в лесу и выстрела не слышал. Жалко. Очень мне выстрелы нравятся.
Другой сосед ждал, пока его семья умрет: жена и новорожденный ребенок. Хотел без них один в Персию откочевать, налегке. Уже и повозку приготовил, и лошадь подковал. Все захаживал к нам и матери жаловался, что не умирают. Наконец умерли. Но в тот же день пала и лошадь, так что никуда он не уехал.
Третий сосед ходил по деревне с дохлой кошкой и в каждом дворе кричал, что падалью питается, так обеднел. Кошка скоро сгнила и развалилась на куски, ходить с ней стало нельзя. А у соседа во дворе нашли вмурованную в стену четверть коровы, тоже сгнившую, — одна слякоть на костях осталась, не сваришь.
Иди в Ташкент за хлебом, велела мать. Она к тому времени много дней в кровати лежала, не вставала. И сестра — лежала. Я не знал, где Ташкент, и не пошел. Я только Волгу знал, на ней Ташкента нет.
Тогда в детский дом пойдете, сказала мать. Встала с постели, привязала сестру к себе на спину и повела нас в город.
Шли мы, шли. Шли-шли. Видели мужика с желтой бородой и с кучей детей — не его, а чужих, маленьких совсем детей. Давайте мне и ваших, сказал мужик, я их на вокзал отведу и на поезде в Москву отправлю. Это стоит пять рублей.
Иди отсюда, еврей проклятый, ответила мать. Все врешь. Детей на улице оставишь, а сам с деньгами сгинешь.
Я не еврей, а эвакуатор, ответил мужик, у меня и бумажка с печатью есть. Но мать не поверила и бумажку смотреть не стала, сама нас дальше повела. И я не поверил. Да и не умела она бумажки читать. И я не умел. И пяти рублей у нас не было.
Шли дальше. Видели пустую деревню, где на улице одни телеги корячились, без лошадей и без возничих, а из людей — никого. В иных домах и двери были открыты, и окна, и даже ворота приотворены, а — нет людей. Из одних ворот выскочила лиса и убежала. В пустой деревне и заночевали, утром дальше отправились.
Еще шли, долго. Видели поля, а в полях — верблюжьи кости. У матери сил не было каждый раз до них идти, а я все бегал и проверял, нет ли на костях мяса. Не было. Я хотел, чтобы мать поняла, какой я шустрый, и не стала бы меня в город отдавать — сестру бы отдала, от нее пользы нет, а меня при себе оставила.
У одного байрака встретили стаю собак, и они потрусили следом. Мать — быстрее. И они быстрее. Мать — быстрее. И они быстрее. Это волки, говорит. Гляжу, хвосты-то у всех не кольцом, а поленом: и правда волки.
А у нас — ни вил, ни ружья. Вокруг — ни деревьев больших, ни домов, где спрятаться. Одна только степь да дорога. Пустота сплошная — нет людей. Некого на помощь позвать.
Волки сначала следом бежали, затем рядом, а затем окружили нас. И не пройти нам уже ни вперед и ни назад, повсюду желтые морды скалятся. Много.
Тогда мать отвязала со спины сестру и посадила на дорогу. Волки — к сестре. Мать меня схватила за руку и побежала — так быстро, как никогда еще не бегала. И я побежал — так быстро, как еще никогда. Обернулся было посмотреть на сестру — позади одни звери рычат, дерутся, а сестры нет. Пропала. Уползла?
Мы бежали долго, пока не кончились силы. Потом упали на землю. Вдали уже виднелись дома с железными крышами — город.
Отдышались. Я хотел на ноги подняться, а не могу: колени дрожат, не держат. Тогда мать посадила меня к себе за спину, как сестру недавно, и понесла. Стыдно, а делать нечего, еду на матери.
Вошли в город. А там тоже — пусто, нет людей. Подводы с лошадьми по улицам едут, диковинные трамваи по рельсам дребезжат, а людей — нет. Коромысла с ведрами вдоль домов спешат, чемоданы, шинели и картузы. И — ни единого человека. Сгинули.
Не отдавай меня сюда, говорю матери, здесь же людей-то нет. Как же я тут один? Один-то как раз и выживешь, отвечает.
Идем по городу. Толчея из халатов, платьев и пиджаков. Арбы скрипят. Метлы по дорогам вжикают, пыль поднимают. Бочки на колесах орут: кому воды-ы-ы-ы! воды ко-му-у-у-у! Точильный камень вертится и визжит: нож-ж-ж-жи точ-ч-ч-чу! Страшно.
Пришли к большому каменному дому, постучали — дверь и открылась. Мать сняла меня со спины и протянула тому дому.
Дураков не принимаем, сказала дверь. У него же взгляд мутный и слюна капает. Вовсе он и не дурак, возразила мать. Это после тифа. Он и ходить умеет. Сейчас устал сильно, и оттого ноги подкашиваются, а обычно сам бегает. Но дверь уже захлопнулась.
Тогда мать положила меня под ту дверь и сказала строго: лежи. Сама ушла.
А я же непослушный — полежал немного и встал. Колени уже не дрожали. И обратно пошел, домой.
Зря меня дверь дураком обзывала — я дорогу сам нашел. Я, если что один раз увижу, уже не забываю. И как топали мы с матерью два дня в одну сторону, так я и в обратную сторону прошагал, теми же тропами-дорогами, и ни единого раза не сбился. Даже ночевать устроился в том же самом доме в опустелой деревне.
Волков по дороге уже не встречал, воя их не слышал. На той дороге, где мать сестру оставила, ничего не нашел. И все же ночью, когда лежал в чужом сарае на чужом сене, стало жутко. Шорхнет ветка — дрожу. Стрекотнет кузнечик — дрожу. Глаза сожмурю — мерещится морда рыжая, оскаленная. Волчий вожак. И никого же не позовешь на помощь — обезлюдело, на версты и версты окрест.
Тогда я придумал, как ружье председателево, которым он по взбесившейся старухе палил, в эту самую морду огроменной пулей жахает. Морда — в клочья.
А за ней вдруг — еще одна, и еще, и еще: стая-то большая, несметная. Тут уж одного ружья маловато будет. Вызвал я в памяти винтовки, что у солдат видал — давно, когда вокруг еще война шла. Эти-то винтовки по мордам и пальнули. Залп! — и все в клочья. Залп! — и клочья эти в мелкие клочки.
Но рыжая армия велика. Откуда ни возьмись — лиса, что по оставленной деревне шастала. Красная шерсть дыбом, а глазищи — белые, как у лежачих перед смертью. Против такой пулемет нужен, да побольше. Выкатился тот пулемет: лентой с патронами трясет, железную струю выплевывает. И лису — в пух!
А за летящим лисьим пухом — уже желтый лес топорщится, надвигается, деревья лохматыми ветками машут. Нет, не лес — борода рыжего еврея. Огромная, выше домов. Волосья развеваются, как пожар, по ним вши шастают и клешнями бряцают. Трамвай железностенный, железнодверный, где же ты? А вот он я! Рогами стальными да по рыжим лохмам — чах! Колесами стальными да по гнидам — чух! Рельсами, как серпами, — вжих! вжих! Точильный камень искрами полыхнул, сотню ножей сверкающих метнул — и сбрили бороду, искрошили в пыль. Победа! Ура-а-а-а!..
Такая вот случилась ночь. Первая моя битва: рыжего, лохматого и шерстяного — с железным. Железо победило. Я устал сильно. Зато живой. Утром встал и пошел дальше.
Пришел в нашу деревню. И там нет никого — ни на улице, ни в сельсовете. В мечети — пусто. В школе — пусто. Во всех дворах — пусто. Даже на складе, где всегда солдат с ружьем дежурил, одна винтовка у дверей торчит.
Нашел избу нашу. Вошел. Внутри голо, вещей никаких не осталось. И мать лежит — на столе, ровно посередине комнаты. Боялся, ругаться на меня начнет, что ее ослушался, — примостился рядом тихонечко, она и не заметила.
Лежали мы с ней долго. Я проголодался и ел муравьев: они бегали из-под половиц — по столу, по материным рукам и груди, по лицу. Муравьи вкуснее паучьих ниток.
К вечеру замерз. Прижимался к материнским ногам, но — не греют. Задумал укрыть ее тулупом — вспомнил, что еще весной выменяли на него полведра картошки. Залез к матери под юбку, обнял ее колени — твердые и холодные, что камень. Прикрыл глаза, чтобы не мерзли.
От родительского тела такая стынь шла, словно из-под пола, аж ознобом дерет. Вспомнил я тогда, как печь наша шершавая раскаляется, если в нее дров подкинуть, — шорхает искрами внутри, гудит трубой, — и от этого скоро легче стало, и прошел озноб, и даже шея вспотела с тепла. Пот с загривка моего на материны колени — кап! кап!
А юбка-то материна — будто не из ткани пошита, а из инея, просто ледяная на ощупь. И шаровары ледяные, и обмотки на ступнях. Понял я тогда: это иней в ее волосах по телу расползается, схватывает все вокруг и льдом оборачивает. И меня вот-вот обернет. Ну уж нет! Не я ли тифозную горячку поборол? Не я ли в этой избе две недели огонь по жилам гонял? Тогда где же ты, жар прежаркий, мною побежденный? Да здесь я! Дохнул, полыхнул — и в комнате вместо белого морозного пара уже марево дрожит, по стеклам слезами течет. И потряхивает меня уже не от холода — от злой горячки.
А из щелей половых уже заползает в избу зима — хоть по времени ей быть еще не положено. Муравьев посдувало в углы, как черную крупу. А белая-то крупа из-под половиц фонтанами бьет, запорашивает комнату. Сугробы у стен растут. Вьюжные вихри ножки стола окутали, взбираются по ним выше, выше, сейчас до нас с матерью доберутся. Да только куда зиме до знойного волжского лета! Вспомнил я про трещины на иссохших полях — и тотчас пекло с потолка ударило, как сковородкой раскаленной в снег. Шипят буранные барханы, плавятся. Вьюгу к полу прибило, обернуло мелкой моросью. Булькают, исчезая, сугробы — кипят, как верблюжья шурпа...
Такая была вторая моя битва: холодного с горячим. Я той ночью мерз и потел, опять мерз и опять потел — без счета. Устал так, что еле жив. Понял: битвы эти хоть и опасные, а только они и могут защитить. Раз уж людей вокруг не осталось. И стал воевать каждую ночь. Жить-то хочется.
Оформить предварительный заказ книги можно по ссылке
Вам может быть интересно:
- Андрей Рубанов: Человек из красного дерева
- Алексей Иванов: Тени тевтонов. Первая глава нового исторического романа
- Мой белый. Отрывок из новой книги Ксении Буржской
Больше текстов о политике, экономике, бизнесе и обществе — в нашем телеграм-канале «Проект “Сноб” — Общество». Присоединяйтесь