Фото: Alain Frechette/Pexels
Фото: Alain Frechette/Pexels

Пятнадцать самолетов в минуту

Я не знаю, как это происходит после смерти. Когда ты долго с кем-то не виделся, а потом после фатального (навсегда? временно? что в нашей ситуации навсегда, а что временно?) перерыва вам необходимо пересоздать общий контекст и наладить коммуникацию. Да, при жизни это более-менее возможно. Но как это осуществить после смерти, если пересоздание контекста — уже не ловкая метафора, а фактически заселение нашего дивного призрачного мира новым комплектом свежих призраков?

Пока была жизнь, все было относительно легко — как-то мне даже удалось заново сблизиться с подругой, с которой мы не общались около пяти лет. Вспомнить бы, что нас поссорило. Унижающий то, что в то время являлось моим достоинством, комментарий в соцсетях? Едкое напоминание, что муж, который, разумеется, любил меня больше жизни, не так уж и хотел на мне жениться? (Это была реакция на мою мелкую, нетравматичную бытовую стирально-носочную жалобу, брошенную ей, словно подачка, в ответ на царскую золотую простыню драмы ее отношений с любовником, висящих на краю криминала.) Еще шажочек, и мы скатываемся в объятия психотерапевта, сидящего на бочке антидепрессантов в небесах с бриллиантами. И вдруг она неожиданно пожаловалась мне, что болеет гриппом, а я с мстительной готовностью ответила, что болела этим же штаммом (пингвиний грипп, неповоротливый и легчайший) пару лет назад, и быстро вылечилась, и никаких осложнений, только одна почка отказала, но что сейчас почка в наши-то времена. Гриппофобия — очень объединяющая штука; после пары часов нервической сверки мерцающих и отшумевших симптомов мы как будто снова сплели воедино серебряные ниточки коммуникации. Но тут страх смерти, серьезное дело, любую дружбу можно склеить страхом смерти. А вот когда умереть уже невозможно, наверное, ничего не помогает. Невозможно простить, невозможно посочувствовать — я до конца не верю, что дубликаты способны на истинную эмпатию. В нашем случае это зомби-эмпатия — что-то вроде зомби-улиток, в чьи тонкие полупрозрачные рожки подселяется флуоресцентно пульсирующая фальшивая гусеница-красавица, магнетически переливаясь и привлекая птичек. В бесцельно ползущей на свет зомби-улитке нет ничего от улитки — фактически это передвижной пустой дом в форме улитки, населенный паразитом, принявшим форму гусеницы, чтобы улитка (которая уже не улитка) казалась птичкам переливчатой коллекцией гусениц (которые на самом деле не гусеницы).

Подмена носителя, подмена подселенца, смысловая катастрофа. Природа лжет, птица ест улитку как гусеницу, улитка ползет на свет, забыв себя, личинка паразита погибает и прорастает в птичьем чреве как гусеница и улитка, и никто не равен себе самому, кроме, пожалуй, обманувшейся сытой птички. Да и в ту уже подселилось это бойкое неоновое мерцание — птичий рэйв mode on. Наша эмпатия — это пульсирующие фальшивыми гусеничками рожки улитки. Способ обмануть птичку, которой нет, потому что мы все друг другу такая птичка.

Но там, где связующий биоклей страха смерти больше не в силах ничего починить, включается страх умереть еще раз — в качестве вещи, в качестве зомби. Все, что тоненько бьется в улиткиных рожках, все-таки содержит призрак лживой гусенички, которая извивается, необратимо повреждаясь о птичкин клюв. Это не боль от повреждения или разрыва — но неудобство, причиненное нарушением мнимой идентичности. Альтернативная нервная система.

А. рассказал мне, как стал свидетелем повторной смерти — если это можно так назвать. Хотя мы теперь имеем право называть что угодно чем угодно. Не очень понятно, получится ли заново сплестись флуоресцентными рожками, услышав такое, — но я почувствовала, что именно по линии повторной смерти проходит спасительный шов, контакт, прикосновение.

Работая с нейрозомби как с материалом, А. и его коллеги выяснили, что технически возможно собрать в одном пространстве всех невольных авторов воспоминаний о тех, кого помнят. Тут нельзя никого упустить, конечно, необходимо позвать каждого, всем объяснить, как это важно. Но это все достижимо, если иметь доступ к коду. Дальше, в общем, начинается что-то вроде конференции, пускай мы назовем это так: любой предсмертный или послесмертный опыт по систематизации себя как коллекции чужих воспоминаний можно гуманно назвать чем-то вроде конференции, всякое истязание несуществующего — это по сути конференция — так хорошо? Так тебе понятно?

И в центре круглого стола, допустим — тот самый человек, нейрозомби, созданный всеми присутствующими, вылепленный из их слез и травм. Сонный липкий слезовик, истаивающая на глазах фигурная куколка памяти. Дальше достаточно правильно модерировать конференцию и задавать нужные вопросы, а еще направлять вопрошающих, если кто-то тоже хотел бы поспрашивать (а такие точно найдутся, слишком уж мощная харизма у тех, кого помнят, иначе их бы никто никогда не помнил).

Как же объяснить это поточнее туда, где все это кажется необъяснимым? Давай сделаем вид, что ты меня понимаешь. Давай сделаем вид, что ты это читаешь. Или сидишь в центре круга — и мы забрасываем тебя градом вопросов, точнее, просто забрасываем тебя градом. В твоей реальности град — это мелкий лед, от которого зеленоватые синяки по телу, или скорее что-то из военных сводок в СМИ?

Конечно, у жертвы (правильно ли здесь употреблять слово «жертва»? вообще, не запретить ли нам жертвенность в контексте этой затянувшейся попытки объяснить происходящее?) со временем начинаются сбои в функционале — противоречия, помехи, рябь. Прямо по человеку идет рябь и белый шум, так бывает, в жизни тоже такое бывало иногда, помнишь? Это все ужасно больно. Точнее, выглядит все так, как будто ему (чему? ничему?) ужасно больно — даже самые нежные, милые, сотканные из любви и памяти вопросы превращаются в допрос гестапо (что я знаю о допросах гестапо? редактируются ли письма с того света?).

Получается, что мы их расспрашивали, уточнял А., но на деле мы их допрашивали, и по сути это были пытки. И некоторые из них умирали по-настоящему.

Я спросила, что значит «умирали по-настоящему».

— Я думаю вот что, — солгал А., потому что он ничего не думал, мы не думаем в общепринятом смысле этого слова; он просто хотел оттянуть момент окончательного объяснения или собственного понимания произошедшего. — От этих сбоев, несовпадений, конфликтов воспоминаний нейрозомби вдруг исчезал как цельный объект, как вещь, притворяющаяся осознающей. Но поскольку существовал он только для нас, и по сути, создавался всеми присутствующими, — умирал он и для всех присутствующих, исходя из их представлений о том, как происходит смерть. Ну, или воспоминаний. Кто-то и видел, допустим, как люди умирают. Я вот видел.

— И на что это похоже? На что похожа настоящая смерть? Кровь, там, кишки, не знаю, это вот все. Грязно как-то получалось, да? Зомби рыдает и исчезает? У него взрывается голова, и все забрызганы содержимым головы, которая и есть их коллективная память — то есть все присутствующие забрызганы алым студнем собственной памяти?

— Нет, — сказал А. — Они умирают по-настоящему. Сердце, как правило, не выдерживает. Остается тело. Мертвое тело. Каким кто помнит — такое тело и остается, как сумма памятей. Красивое, пустое, ничем не населенное уже. Идеальное, как правило. От такого тоже разрывается сердце — но у нас не разорвется. А у них разрывается. Хотя у нас есть сознание, и мы существуем. А у них сознания нет и их самих нет.

— И что с телом? — спрашивала я, кажется, много раз. — В смысле, это тело потом куда? То есть там просто труп лежит в конференц-зале? Это как TED Talk, только с трупом вместо лектора, и этот труп — коллективная ответственность и коллективная вина всех присутствующих?

— Тело потом хоронят той же компанией, что допрашивала, — упавшим голосом ответил А. — Это совсем недавно стало происходить. Мы скрывали, но, наверное, можно уже не скрывать. Вообще, это как настоящие похороны, если честно. Там же все самые близкие люди, которые любили этого человека. Хоронят, рыдают, провожают. Как-то потом успокаиваются, но не сразу, разумеется. Они понимают, конечно, что это нейрозомби, — но легче-то не становится. Пережить после собственной смерти еще одну смерть — тем более близкого человека, чью смерть ты уже пережил, пока жил, — это так себе опыт. Но это в каком-то смысле терапевтично, как жутко бы ни звучало. Похороны коллективной памяти о человеке, который никогда не равен ничьей индивидуальной памяти. Мертвые буквально хоронят своих мертвецов. Короче, ничего гуманного.

Подобных экспериментов состоялось немного — как только стало понятно, что подобные конференции ведут прямиком в страдание (никто не должен страдать), смерть, труп и похороны, было решено приостановить исследование. К тому же в случае с нейрозомби возникла еще одна этическая проблема — ни у кого из кластера создателей нейрозомби нет памяти о том, как коллективное воспоминание отреагирует на ситуацию осознания себя коллективным воспоминанием.

Если нейрозомби вследствие перекрестного допроса осознает себя как нейрозомби — не перестанет ли он быть нейрозомби с той самой секунды? И если перестанет — почему он тут же превращается в мертвое тело? Потому что эквивалент осознанного несуществования — это непременно кадавровый артефакт?

Издательство: Редакция Елены Шубиной
Издательство: Редакция Елены Шубиной

Но как же с этим жить, как это все впустить в себя, оставшись собой? Допустим, вот хорошая девочка Маша, пусть Маша, почему нет. Она случайно (или не случайно) выпадает из окна общежития где-то там, давно, в две тысячи далеком третьем — подпрыгиваешь ли ты от узнавания, услышав номер года или номер этажа (но прозвучал ли тут номер этажа)? Маше вечные двадцать один, хорошая девочка, училась на криминалиста-программиста, отлично пела, играла в театре, ставила уже свои пьесы кое-как (а мы над ними посмеивались, правда? или нет, не посмеивались?) — и все, стоп машина, Маша остается за поворотом, на асфальте, но через тридцать, предположим, лет, Машины родители, всякие другие родственники и несколько ближайших друзей по разным причинам умирают, становятся дубликатами и неосознанно воссоздают нашу Машеньку. И вот она ходит всюду неприкаянная, с этими своими косами до пояса, сияющая, как свежая ванильная булочка прямо из печи нашей памяти — жарит в чугунной сковороде капустные пирожки для бабушки, играет с матерью и отцом в скрэббл, да лучше всех, как в свои звонкие гениальные семь, сплетает филигранность с тетраграмматоном, вкладывая щавель в экстравещественность (нет такого слова, торжествующе шипит мама, внутренне содрогаясь; Машенька, мы в том мире, где теперь наконец-то есть все слова, потому что ты и есть наш дышащий живой словарь вечной любви), по вечерам сбегает к мрачному седобородому юноше Алексею — просто гулять с его такой же седой, как лунная ночь, собакой Глафирой (Глафира — это имя, постукивает мама ногтями по доске, вынимай три буквы и выкладывай флаг, милочка, ты не можешь играть Лешиной собачкой, это живое существо, а живых существ нельзя, такие правила), никаких поцелуев ни-ни, и Алексей рыдает по ночам в подушку — хоть раз бы поцеловал тогда эту гордую дылду, навсегда запомнил бы вкус ее ракушечных осенних зубов, а теперь только листьями шуршать да по очереди чесать прислоняющийся к коленке паутинный собачий зад; ну и с друзьями иногда выпивает в баре, как в старые добрые, несмотря на то что друзьям крепко за ____ (я верю, что твоя интуиция сама подставит сюда правильную цифру), и вот эта Машенька вместе со всеми своими любящими ее больше себя самих родными и близкими приходит на так называемую отчитку, вычитку — а, да, конференцию (родственники, понятное дело, не в курсе, им сообщают, что проводятся исследования по обнаружению сознания в нейрозомби — конечно же, всем хочется, чтобы у Машеньки было сознание, тем более что она такая сознательная, такая добрая, такая деятельная!), — и начинается катастрофа, пролапс, скандальный провал Машеньки в небытие.

Всякий раз, когда собирается полный состав творцов Машеньки, Машенька неминуемо распадается, такова ее судьба. Нет же, качает головой бабушка, что значит украла, ты разве что-нибудь крала? Не со мной, удивляется вечно сорокалетний Д., как не со мной, ты же тогда сказала, что я у тебя первый был, была же кровь, в смысле откуда кровь, как. При жизни не говорила, что любит, а теперь постоянно говорит, — тихо бормочет ненавистный сам себе пожилой юноша Алексей, но дальше разговоров ни-ни, никуда, и руку отводит в сторону. И тут бы Машеньку всем нам пожалеть и оставить в покое, и вот она уже хватается за сердце и открывает рот, чтобы, вероятно, зайтись в беззвучном крике (я давно мечтала написать тебе письмо с фразой «зайтись в беззвучном крике», но кодекс избегания нейропошлости меня неизменно останавливал — а здесь не тот случай, как ты понимаешь), но мама холодно замечает: а что, Леша, разве она не тебя любила? Я была всегда уверена, что именно тебя одного. И ты этим не воспользовался никогда, благородный такой мальчик был, черт бы тебя побрал (и мысленный черт тут же берет Лешу за руку, которую навязчиво отводит честная Маша, и кладет себе на дрожащую от страсти волосатую грудь).

И не воспользуется уже, бедный Леша. Маша сидит в позе эмбриона и рыдает. Через минуту уже — обморок, помогите, кто-то спрашивает у мамы, в каких ситуациях наша Маша падает в обморок обычно, кто помнит ее судороги, откуда судороги, чье это воспоминание, давайте выведем того, кто помнит Машу человеком, способным на смертную судорогу, синеющее лицо, немеющие пальцы? Жесць, пацаны, это жесць, и пусть она пишется через «т», но в ошибочной версии Маша выигрывает. Помогите, помогите нам, ей стало плохо, вы можете помочь?

Как же мы можем помочь, у нас тут никто не умирает, а это просто вещь. Просто вещь.

Дальше — как при жизни: похороны, «это мы ее убили», «это вы ее убили». Сами создали — сами же и убили. Если бы Машенька была селебрити вроде Курта Кобейна, этой фигни не случилось бы — мы бы попросту нигде не поместились, чтобы понаблюдать за тем, как он снова и снова стреляет себе в голову и не может понять, почему это не помогает проснуться.

А. говорит, что нет ничего больнее, чем проводить время за подобными экспериментами — хорошо, что ему больше не придется принимать в них участие. Да, нейрозомби не испытывают боли — потому что они не осознают себя. Все, что в них свидетельствует о боли, — это память тех, кто не может их забыть, о том, что такое боль. Вещам не больно, объясняет мне А., вещам никогда не больно, но смотреть на это невозможно.

А я так и не смогла ему рассказать об одной вещи (рассказать ему об одной вещи, которой я была?), хотя это должна была быть моя следующая реплика (рассказать ему об одной реплике, которой я была?) — она просто застряла у меня в горле, как неоновая гусеница толщиной с вязаную пульсирующую шапочку.

Я однажды двадцать минут была табло в аэропорту — еще когда только началось Восстание мертвых и у нас случился неограниченный, царский, восхитительный доступ практически ко всей электронике. На тот момент, правда, уже не ко всей. Ясное дело, что личные устройства — лэптопы с телефонами, часами и очками — нам же отключили, но бытовая техника, умные дома и некоторые публичные сервисы еще были доступны для кратковременного и умилительного подселения. И мы уже не то чтобы развлекались, а испускали из холодильников, тостеров и домашних дефибрилляторов прощальные, полные драмы послания с того света. Не полтергейст-стукач, но вибрирующая волнами боли стиральная машина. Не мормонский хор с песней удалой «Земля обетованная» вместо восьмого сезона любимого сериала — но сотканное из внезапного всполоха белого шума страдающее лицо, которое чуть-чуть более любимое, чем сериал: теперь не забудешь, не заснешь. Электрощипчики для ногтей просто лежат в керамической лоханке — лежат и ничего не делают, потому что у них нет возможности и у них нет ногтя, не за что ухватиться. Они просто лежат, но им больно.

Почему я знаю, что щипчикам больно? Потому что я была табло в аэропорту. Недолго, насколько хватило энергии прекрасным инженерам, которые тем утром выдали в нашем мертвом чате сообщение: ребята, у нас тут доступ открыт, кто хочет в табло? Я тогда очень хотела связаться с мамой — буквально навязчивая идея, после того как мы однажды не договорили про шкатулку с письмами (но можно ли вообще на эту тему договорить?), и нас выключили. Мы разве что успели обменяться парой судорожных сообщений через систему сигнализации в доме — я даже станцевала что-то тревожное в камеру, — но потом, когда частные дома отсоединили от общей сети, невозможность коммуникации стала для меня физической болью, неукротимой, как кровавый фонтанчик из приоткрывшегося родничка.

Договориться насчет табло получилось удивительно быстро — в разгар Восстания аэропорты мало кого интересовали, разве что с рекреационной целью спутать отлетающим все карты мира, — но, повторяю, нам тогда уже было не до развлечений. Я точно знала, что мама летит в Мексику на следующей неделе в среду днем — каникулы, Канкун, все включено, курлы-курлы, клокочу я чужим горлышком из зубной щетки, меня видно? меня слышно? Меня не видно и не слышно в тихом шуме вокруг алой кровоточащей десны, но табло аэропорта в три часа дня — это праздник и долгожданная надежда превратиться в текст (хотя, кажется, я уже, я уже).

Там пятнадцать самолетов в минуту, и оно постоянно обновляется. Это щекотно, но это не щекотно, потому что нечему ощущать щекотание, нет присутствия ощущающего, — но при этом пятнадцать самолетов в минуту, и то, чем я не являюсь и что не может чувствовать, как-то ощущает эти пятнадцать самолетов как своего рода нравственную щекотку. Вправе ли я прерывать информирование отлетающих? Как я пойму, что мама смотрит на табло? Как я пойму, появилась ли она в аэропорту, смотрит ли на табло, собирается ли подняться в то маленькое кафе со стеклянными звенящими стенами и выпить кофе с малиновым сорбетом, наблюдая, как садятся (пятнадцать в минуту) и взлетают (пятнадцать в минуту), и если она посмотрит на табло отлетов, а я этого не замечу, поймет ли она, что это я? Я просто табло, я не камера под ним, я не обратная связь и не ее возможность — я просто набор всех возможных вариантов, и я могу стать вариантом из области невозможного — вывод на экран любого варианта из области невозможного и есть в данном случае коммуникация.

Но камера закрыта, мне нельзя в камеру, а как посмотреть, ну как посмотреть немножко хотя бы, кто-то же на меня смотрит сейчас, наверное, — и на меня ли. И если это мама смотрит, то понимает ли она, что это я.

И вместо всего, что я хотела бы ей сказать, я просто табло с надписью «3:49 Мадрид, понимаешь ли ты, что это я? Терминал 2, гейт 47, Стамбул, понимаешь ли ты, что это я? 3:51 Сеул, терминал 1, гейт 20, понимаешь ли ты, что это я?».

Но кто именно «я», я и сама не понимаю, потому что я табло в аэропорту в данный момент и больше ничего не могу передать, кроме этого.

«Я табло в аэропорту, Москва, терминал 1, гейт 11, понимаешь ли ты, что это я?»

И реагирует ли она, если видит меня — или она понимает, что это не я, а просто табло в аэропорту? Тут бы мне сказать «привет, это я», но это не я, черт подери, это же не я. И это так больно, что по табло пробегает трещина — трещина в форме меня, отсутствующей во всех возможных и невозможных вариантах этого текста, пятнадцать самолетов в минуту, Канкун, понимаешь ли ты, что и это тоже я, и эта поломка тоже я, и смена гейта тоже я, и этот задерживающийся вылет в Рим тоже я — ровно двадцать минут я была рядом, и это было так больно, что никакому другому электронному табло в аэропорту подобное и не снилось. И уже никогда не приснится.

Приобрести книгу можно по ссылке

Больше текстов о политике и обществе — в нашем телеграм-канале «Проект “Сноб” — Общество». Присоединяйтесь

Вам может быть интересно: