Она всегда смеялась… Рождественский рассказ
Сходство с реальными людьми — случайно
Иногда я думаю, что бы она сказала сейчас, узнав, что я в Израиле? Она бы смеялась своим смешным смехом, она тащила бы меня в свою тель-авивскую компанию ребят с гитарами и песнями про банк «Апоалим», про раввинов и эфиопок. Хотя нет, об этом они пели тогда, в 90-е, пробуя на язык новые слова, новые имена, новую страну.
Что бы они пели сейчас? Ссорились бы, обсуждая российские дела? Или, наоборот, погрузили бы меня в вечные ближневосточные дебаты? Но в это я погрузилась и без них. А они уже сидят за другими столами, разъехавшись, разлетевшись.
Чуть вздернутый нос, легкие волосы, пластика подростка. Моя кузина Люся, моя всегда старшая сестра-подруга. Я никогда не была такой — легкой, яркой, притягивающей взгляд. Она переезжала из Тарту в Таллин, из Таллина в Тель-Авив, танцуя и смеясь. Так казалось со стороны, и это и правда было частью ее натуры. Она всегда смеялась и много фантазировала.
«Алеша, — только она могла называть меня Алешей, — ты помнишь тот день в Ленинграде?»
Я помню тот день. Как я могу его забыть?
Что такое счастье? Глупый и пошлый вопрос. На каких весах взвесить эти граммы и миллиграммы и сказать — да, это было беспримесное счастье. Пару мгновений, пару часов, один зимний день.
У меня был такой день — давно, в детстве. Мы делили его с кузиной, которая прилетала в Ленинград из Прибалтики, врывалась в будни, как праздничный вихрь посреди серой ленинградской хмари. Впрочем, для меня эта хмарь была средой обитания.
«Ты помнишь, как мы пошли за елкой?»
В семь часов вечера, у бабушки, мы вдруг отчетливо осознали, что без елки Новый год невозможен. Родители еще собирались к нам после работы, а вот елку бабушка не «достала», и это было чертовски обидно.
Пол в ее большой, светлой, в два окна комнате уже был натерт до блеска, парадная скатерть с вышивкой отглажена, и на столе стоял старинный фарфор — остатки былого роскошного довоенного быта, сохранившегося бог весть как. Дело происходило в коммуналке на Литейном проспекте — в старинном доме, на этаже с длинным коридором, который, как обычно, а совсем не метафорически, заканчивался уборной. В комнатах любили, ссорились, горевали, отмечали праздники. Домашний алкоголик Василий падал, перегораживая коридор, его дружно тащили в каморку в конце коридора — отсыпаться. Пол отмывали, соблюдая очередность. Сидели с детьми, кормили котов, болтали на кухне, откуда бабушка звала меня в окно: «Домой, быстро!»
Красота и светлый уют того островка посредине огромной коммунальной квартиры — та невесомая, неуловимая аура, которая следовала за моей бабушкой, где бы она ни оказывалась в соответствии с неумолимостью исторического маятника. Ее несло из большого купеческого дома в Самарканде на ферму в Ташкент, оттуда в Ленинград, потом в теплушку по дороге в эвакуацию в далекое уральское село Багаряк. В теплушке она жила долгие недели — с тремя детьми и в легком платье, потому что «война скоро кончится, шубы брать не будем». И потом, через четыре года, ее ждала дорога обратно, но уже вдовой.
Ее уютный мир следовал за ней, и она вила этот уют на щербатых досках вагона или в уральских снегах. Крахмальные скатерти появлялись как из воздуха и там, в заброшенной съемной избе, где колоть дрова было не самым тяжелым из ее занятий. Где молоко продавали замерзшими кругами, а из лесу наведывались оголодавшие волки. Шли к людям на огонек.
Такой уж она была, гимназистка из Самарканда.
…В тот новогодний день в Ленинграде она занялась готовкой — фирменными беляшами и салатом оливье, а мы побежали искать елку. Иногда я спрашиваю себя: а почему она не боялась отпускать нас, девчонок, восьмилетнюю и десятилетнюю, в темноту ленинградских переулков? Наверное, после 37-го года и войны она уже ничего не боялась.
Искать елку 31 декабря в Ленинграде начала 70-х было практически безнадежно. Все уже отстояли свои часы на морозе, меняясь и греясь в магазинах, купили хилое деревце, а кому-то повезло — досталась пушистая елочка, по блату, и только так. Мы бежали по заснеженному Баскову переулку, я спотыкалась, не успевая за сестрой. Елочные базары были пусты и засыпаны хвоей. Поземка заметала этот хворост, и мы уже ни на что не надеялись, но вдруг. Он вырос из темноты — пьяный мужичок с елкой. Не помню, чтобы мы испугались, хотя переулок был пуст, но, видимо, ничто не могло омрачить нам вечер, и к счастью, все обошлось. Мужику нужна была водка, у нас не хватало, но рубль был лучше, чем ничего.
Елку тащили волоком по снегу. Думали ли мы о Рождестве? Точно нет, более того, ничего об этом не знали, кроме некоторых смутных литературных аллюзий из «Детства» Толстого. Или сказок Андерсена и балета Чайковского «Щелкунчик». Две советские девочки из еврейской семьи не знали ничего, кроме радостного праздника 31 декабря, с елкой. Теплого семейного волшебного праздника без флагов и речевок. Звезду на елке в нашей семье заменяли сверкающим шпилем.
Но у бабушки не было шпиля, и игрушек тоже не было. В ящиках мы нашли фольгу, орехи, конфеты, немного мандаринов, цветную бумагу и клей и справились. «Цепь я повешу!» — «Нет я!» — «Это нечестно!» — я, как всегда, ударялась в быстрые слезы.
В 11 часов вечера приехали мои родители, а без четверти 12 — Люсины.
Вообще, я думаю, что время, конечно, не линейно. И если закрыть глаза, можно очутиться в этом самом облаке, где хохот, смех, «мы уже думали, вы не приедете», «такси не поймать, они все идут в парк!», «скорее за стол», «а где шампанское, мы же не успеем!» И мама в красивом черном платье с белыми бусами в два ряда, и папа, как всегда, смущенный в большой компании.
…Интересно, ты видишь это оттуда, где ты есть сейчас? А может быть, ты сейчас там, в этой комнате, где круглый стол по центру, печка в углу, ее еще топили дровами из сарая во дворе, легкий запах вощеного пола. Темные высокие окна, за которыми абсолютная чернота и легкий снег, засыпающий мой город? Наши самые любимые люди и мы — девчонки 70-х — в самых красивых бархатных платьях, гордые своей елкой в конфетах и орехах? А потом заснеженный Литейный, ты же тоже видишь, как мой папа абсолютно точно поет мелодию Штрауса, а мы танцуем вальс в ожидании — то ли холодного трамвая, то ли теплого такси. В ожидании жизни, сказала бы я сейчас, а ты бы засмеялась, цитируя: «Аркадий, не говори красиво!»
Подруга юности, сестра… Через 15 лет она приехала в Ленинград из Тарту — разбитая, раздавленная своим первым, но не последним разводом. Но, как всегда, исполняла роль старшей и учила жить. Я, как всегда, сопротивлялась и верещала что-то в духе «твой брак не может быть для меня примером!». И она заплакала. Ее студенческая любовь не справилась с искушениями тартусской богемы, все рушилось, уплывало. Впереди был второй и третий браки, ее мужчины всегда становились ее мужьями, других вариантов она не признавала. Это пуританство иногда смешило меня, а иногда восхищало.
Она странно действовала на мужчин. В ее женской притягательности было что-то от сирен, заманивающих усталых путников неземным пением. Петь она, конечно, не умела, но, признаю, это была она — мелодия соблазна — то самое, за что ультраортодоксы в некоторых общинах наказывают своих женщин, подозревая в этой способности и не разрешая им петь.
Люся не пела, она так жила, звенела, сияла глазами, сочиняла безумные истории… и отчаянно и празднично любила.
Ну, вы уловили суть. То, во что они влюблялись, раздражало их потом до дрожи, как слишком яркий свет. Они стряхивали с себя морок и мстили ей за ее блеск, притягательность, нежность. И изменяли, конечно. Они ее любили и ненавидели.
Однажды ночью, в Тель-Авиве, она схватила в охапку маленького сына и убежала от второго мужа к Алексу — к своей первой любви и третьему браку.
Я злилась, не понимала, как с ней можно так… как они могли ее предавать, эти трое. Правда, и моя любовь к ней была окрашена тем же — восхищением, гипнозом, обидами, раздражением. Но предательства в нашем сестринстве не было. Я надеюсь, что нет.
Она любила интенсивно и требовала в ответ того же. Она не понимала, как можно ее не любить, ну как? Люди тянулись к ней, как к магниту, а мужья начинали ненавидеть. Не сразу, конечно, нет.
«Алеша, а ты помнишь Новый год в Тель-Авиве?»
Еще бы не помнить. Как забыть ту «елочку» из аспарагуса, найденную в цветочной лавке где-то в Яффо?
«Сильвестр?» — понимающе спросил продавец, они тогда все были убеждены, что мы празднуем этот странный «гойский праздник», День святого Сильвестра.
«Нет, Новый год!» Он, конечно, ничего не понял. Тогда они еще не знали праздников понаехавших «русим».
….Когда она заболела, их страстные ночные ссоры были забыты, Алекс ухаживал, как самый лучший муж на свете. «Неужели мне нужно было заболеть, чтобы увидеть это?» — она улыбалась, конечно, через силу. Я не видела этой улыбки, мы говорили по телефону, она из своей новой квартиры с видом на горы и небо, а я из своей ленинградской квартирки, окнами в клены. Я ее не видела. Я ничего не видела. Но, кажется, в этот последний год ее любили.
Почему она не захотела, чтобы я прилетела? Мне кажется, я это понимала, покупая ей дефицитный крем «Нивея» и провожая в Израиль свою маму. Ей было невозможно тяжело уходить, видя, что я остаюсь. Это было так несправедливо, так «нечестно». «А почему Алле красную черешню, а мне — желтую?» — «А почему Люсе можно купаться, а мне нет?»
«А почему я ухожу, а она остается?»
У меня не было ответа.
Она выходила гулять на огромный балкон, огибающий квартиру, смотрела на иерусалимские горы, а за ней шли кот и пес. «Я не могу читать, — говорила она. — Это самое тяжелое. Я не могу читать». Для нее, любимой студентки великого Лотмана, книги были больше, чем книги.
«Слушай музыку!» — отвечала я. И она соглашалась: «Да-да, я слушаю».
Я не могу увидеть ее в хосписе, куда она попала в самом конце. Когда зимой я думаю о ней, то вижу ее на этом длинном балконе. Она идет по нему в любимом махровом халате, такая же тонкая и легкая, как в нашем детстве. А меня нет рядом.
Из Израиля мама привезла мне ее полушубок. Зимой в Иерусалиме сыро и промозгло, дует холодный ветер с гор, и иногда снег обрушивается на город как стихийное бедствие.
А в Петербурге снег мягкий и влажный. Он засыпает Литейный проспект, и сейчас я, кажется, поняла, что так было до нас и будет после.
Я знаю, Люся, это нечестно. Я знаю. Но ты помнишь тот день в Ленинграде? Главное, что он был. Мы были.