Новую русскую литературу придумал Виктор Пелевин, непослушник литературы советской.

Сейчас это кажется уткой, но дебют писателя состоялся аж в 1989 году — журнал «Наука и религия», декабрьский номер, «сказочка» под названием «Колдун Игнат и люди». Чтение остроумное и необязательное, вполне себе. Но уже через три месяца Пелевин громыхнёт по-настоящему: мартовская «Химия и жизнь», страница девяносто четыре, повесть о цыплятах-бройлерах «Затворник и Шестипалый». Безусловное событие. Что такого нашёл читатель в этой, казалось бы, элементарной притче о побеге из курятника? Может, гротеск? Трагикомедию? Внезапный обескураживающий смысл? Или, наконец, лёгкость исполнения, горькую усмешку мудрого человека?

Да всё сразу.

Время советское, тем не менее, подходило к концу, а пелевинское только начиналось. Девяностые, сами по себе тотальный карнавал, прошли под знаком Виктора Олеговича и благодаря ему, полагаю, во многом и состоялись. Как большая мифология. Как те самые «лихие», о которых принято говорить в страхе и трепете. Да и нулевые, если вдуматься, немногим меньше обязаны этому загадочному москвичу в чёрных очках. Кто не знает рекламных лозунгов из «Generation “П”» (1999)? «Солидный Господь для солидных господ» или, допустим, колкая максима про сигареты «Parliament». Пелевин вернул слову вес и звучание. Его книги покупали, цитировали, ругали, хвалили.

Он был Писателемъ — на старый, чуть ли не дореволюционный манер.

Причины феномена можно разбирать долго, но я перефразирую Вольтера: если бы Пелевина не было, его следовало бы выдумать. Отчего и ходили слухи, будто под этой фамилией сочиняет целая артель постмодернистов. Как в своё время Эдуард Лимонов даровал нашей литературе столь необходимую ей остроту эротизма, чуть ли не японской исповедальности, так и Пелевин напомнил литературе о том, что за временем, в общем-то, поспевать необходимо. «Принц Госплана» (1991) повествовал о виртуальной, видеоигровой реальности, а «Омон Ра» (1992) формулировал опыт поколения так страшно и весело, что казался всамделишной трагедией распада.

Но триумфа бы не случилось без неё, главной и переходной легенды о вечном невозвращении. Журнал Знамя, 1996 год, апрельский и майский номер. «Чапаев и Пустота». Самый известный роман Пелевина и, пожалуй, вершина его метода. Писатель в седле, писатель навеселе, писатель ещё придумает множество крутых историй, но именно сейчас, судя по всему, осуществляет нечто историческое. Забавные детали: в апрельском номере роман соседствует с последними стихотворениями Иосифа Бродского и рассказами Фазиля Искандера, а в майском — с поэтическим циклом Ольги Арефьевой «Жанна Д’Арк».

«Этой зимой по аллеям мела какая-то совершенно степная метель, и, попадись мне навстречу пара волков, я совершенно не удивился бы. Бронзовый Пушкин казался чуть печальней, чем обычно — оттого, наверно, что на груди у него висел красный фартук с надписью: “Да здравствует первая годовщина Революции”. Но никакого желания иронизировать по поводу того, что здравствовать предлагалось годовщине, а революция была написана через “ять”, у меня не было — за последнее время я имел много возможностей разглядеть демонический лик, который прятался за всеми этими короткими нелепицами на красном».

Пётр Пустота, даровитый поэт, пытается найти себе место в реальности после Октября: Москва, зима 1918 года, Тверской бульвар. Начало у романа гриппозное, лихорадочное: Пустота шатается без дела, тревожась, будто его богемная наружность может привлечь лишние взоры. При этом молодой человек осознаёт, что «никто на самом деле не задерживал на мне взгляда дольше, чем на других, а виной всему были взвинченные нервы и ожидание ареста». Положение мутное. Из этой снежной каши и декадентской нелепицы поэт выруливает к другому реликту Серебряного века, дельцу Григорию фон Эрнену, что теперь известен как товарищ Фанерный.

Сквозь череду хаотичных происшествий — тут и внезапное, а на самом деле закономерное предательство, и посещение кабаре, и разговор с исхудавшим Валерием Брюсовым, и стрельба наугад, — Пустота разуверяется в реальности своей глупой, плаксивой и какой-то чересчур литературной жизни. Если на первых страницах эта потусторонность заявляла себя мощью стихии, пресловутой степной метелью, то теперь Пустота ощущает себя призраком, фантомом, неудобным гостем. Зачем он вообще оказался в Москве? Для чего? Что предстоит дальше?

«Я повернулся к роялю и стал тихо наигрывать из Моцарта, свою любимую фугу фа минор, всегда заставлявшую меня жалеть, что у меня нет тех четырёх рук, которые грезились великому сумасброду. Охватившая меня меланхолия не имела отношения к эксцессу с фон Эрненом; перед моими глазами встали бамбуковые кроватки из соседней комнаты, и на секунду представилось чужое детство, чей-то чистый взгляд на закатное небо, чей-то невыразимо трогательный мир, унесшийся в небытие. Но играл я недолго — рояль был расстроен, а мне, вероятно, надо было спешить. Но куда?».

Ранний Пелевин — хотя определение «ранний» тут условно, ведь говорим мы о главных работах писателя, — про это ощущение вырванности, сдавленности: о присутствии двойного дна, что не проясняется сознанием. В новелле «Жёлтая стрела» (1993) молодой ещё паренёк Андрей не может выбраться из поезда, несущегося в тупик, и осознаёт, что его лицо не «то что повзрослело или постарело, а скорее потеряло актуальность, как потеряли её расклешенные штаны, трансцендентальная медитация и группа “Fleetwood Mac”», а в «Синем фонаре» (1991) пространство детского лагеря навевает мысли о том, что жизнь, по завету Кальдерона, есть сон.

Хранитель иллюзий, Пустота и сам готов обманываться, но чувствует, что долго так продолжаться не может. Поэтому-то и попадает под влияние Василия Чапаева, мистического гуру, вместе с которым отправляется на Гражданскую войну.

«Но, с другой стороны, все мои сомнения основывались исключительно на его интеллигентной манере разговора и гипнотической силе глаз — а это само по себе ничего не значило: покойник фон Эрнен, к примеру, тоже был изрядно интеллигентен, а главарь ЧК Дзержинский был довольно известным в оккультных кругах гипнотизером. И потом, подумал я, глупа сама постановка вопроса — ведь нет ни одного красного командира, который действительно был бы красным командиром; любой из них просто изо всех сил старается походить на некий инфернальный эталон, притворяясь точно так же, как и я вчера, но безоглядно».

С этого момента книга раскалывается на три взаимосвязанных автономии: во-первых, метафизическое путешествие Петра Пустоты к Истине, созвучное загробному путешествию бухгалтера Уильяма Блейка в «Мертвеце» (Dead Man, 1995) Джима Джармуша; во-вторых, скорбь и одиночество Петра Пустоты уже в девяностые годы, где, оказывается, тот ни разу не поэт-декадент, а связанный по рукам и по ногам постоялец психиатрической лечебницы; в-третьих, сюжетные арки его приятелей по палате: Сердюка, мнящего себя самураем, чудака, именуемого «просто Марией», и, наконец, крутого бандита Володина.

«Бюст Аристотеля был единственным, что сохраняла моя память, когда я пришёл в себя. Впрочем, я не уверен, что выражение “пришёл в себя” вполне подходит. Я с детства ощущал в нём какую-то стыдливую двусмысленность: кто именно пришёл? куда пришёл? и, что самое занимательное, откуда? — одним словом, сплошное передёргивание, как за карточным столом на волжском пароходе. С возрастом я понял, что на самом деле слова “прийти в себя” означают “прийти к другим”, потому что именно эти другие с рождения объясняют тебе, какие усилия ты должен проделать над собой, чтобы принять угодную им форму».

Для переходного времени уже не советской, но ещё не российской действительности Пелевин отыскал самый обоснованный метод осмысления: это грядка общей культуры, из которой понадёрганы и вареные ножки городских анекдотов — всё, что связано с Чапаевым, здесь начисто деконструируется, — и безвкусные вопли массмедиа, и подсознательный нейрослоп, который любая эпоха производит в немереном количестве. Приключения «просто Марии» на пару со Шварценеггером здесь лишь часть декоративного безумия, но заплывы в восточный мистицизм, напротив, утверждаются Пелевиным весьма серьёзно.

Вместе с тем буддистский разворот сюжета может быть продиктован веянием эпохи, конкретной погодой конкретного дня. «Чапаев и Пустота» есть безусловный документ распада — что былого миропорядка, что привычных иерархий, — но читать его только так и забывать о таланте рассказчика, проявленном здесь на всю допустимую мощь, было бы несправедливо. Пелевин не заигрывается в сложную историю умирающего века, не измывается над заснувшим Алексеем Толстым или же исхудавшим королём символистов, не паразитирует на мифологиях жестокости, когда превращает Григория Котовского в демиурга-телемита, а барона Юнгерна в провозвестника онтологических глубин.

Пелевин всего лишь соотносит личную философию с готовыми формами былого, обнаруживая в страшном, игольчатом, монструозном XX веке зачатки тех метафизических откровений, что не были им — веком — реализованы.

«– Я хочу поднять тост, — сказал Чапаев, остановив на мне свои гипнотические глаза, — за то страшное время, в которое нам довелось родиться и жить, и за всех тех, кто даже в эти дни не перестаёт стремиться к свободе.

Мне было грустно от абсолютной недостижимости её красоты; я знал, что к ней так же бессмысленно тянуться вожделеющими руками, как пытаться зачерпнуть закат кухонным ведром».

Недостижимую красоту в романе воплощает Анна, стражница глиняного пулемёта и верный напарник Чапаева в боях с действительностью. Удивительно, насколько тонок её портрет в отрыве от всепоглощающей пелевинской иронии: видно, что писателю близки эти фантомы, что и в их путешествии обязательно прорезаются узы дружбы, сердечности, те, в общем, убедительные полифонические знаки, благодаря которым мы и вовлекаемся в сочиняемое. За самыми искусными характерами Пелевин обязательно видит надмирную установку, и красота недостижима у него только потому, что не предназначена смыслу.

«Несомненно, она могла бы быть эталоном красоты, но эту красоту сложно было назвать женской. Даже моя раскованная фантазия не смогла бы перенести эти глаза, лицо и плечи в горячий мрак алькова. О нет, она не годилась для трипперных бунинских сеновалов! Но её легко можно было представить, например, на льду катка. В её красоте было что-то отрезвляющее, что-то простое и чуть печальное; я говорю не о том декоративно-блудливом целомудрии, которое осточертело всем в Петербурге ещё до войны — нет, это было настоящее, естественное, осознающее себя совершенство, рядом с которым похоть становится скучна и пошла, как патриотизм городового».

В том, какую оглушительную реакцию вызвал «Чапаев и Пустота» на момент выхода — от яростных споров между новыми реалистами и заступниками постмодерна до отдельных инвектив, — в том, насколько быстро отдельные фразы книги ушли в народ, проглядывается ясная мысль: роман о преодолении натужной действительности, роман о выходе в свободу через густой плюш историзма, роман о внимании человека к тайне своей жизни и своей же смерти появился ровно тогда, когда должен был появиться.

Через три года выйдет «Generation “П”», ещё одна кладовая бессмертных перлов, и это будет принципиально другое чтение: не о лирическом и, несомненно, счастливом побеге из людского курятника, но о том, как этим курятником можно управлять, если ты хоть что-то петришь в магии коммерции. Виктор Пелевин — грустный волшебник, в чьей словесной клоунаде всегда было больше Енгибарова, чем Карандаша. Как, в конце концов, приятно блуждать по этим зеркальным Москве и Монголии. Пустоты не надо бояться — из неё, как из пластилина, можно вылепить любое достойное утешение.

«И ещё мне представилось, что все мы — всего лишь звуки, летящие из-под пальцев неведомого пианиста, просто короткие терции, плавные сексты и диссонирующие септимы в грандиозной симфонии, которую никому из нас не дано услышать целиком. Эта мысль вызвала во мне глубокую печаль, и с этой печалью в сердце я и вынырнул из свинцовых туч сна».