О, Балканы!

Константин Леонтьев, повздоривший на острове Крит с французским консулом и ударивший его хлыстом, Вук Караджич, составивший антологию эротического фольклора («ладна киша како лед, слатка пичка како мед!») и попутно реформировавший сербский язык, Влад III Цепеш, прославившийся сначала как грозный военачальник, а затем — сквозь года и эпохи — как самый титулованный вампир планеты. Dracul-то по-румынски дьявол, извивистый дракон.

Или, предположим, Джордж Гордон Байрон — тот самый — воевавший за независимую Грецию и скончавшийся от лихорадки в Месолонгионе. Тут бы не забыть кого-нибудь ненароком! Кустурица, Брегович, четыре румына, покорившие Францию — Элиаде, Чоран, Ионеско, Брынкуши, — странный дадаист Урмуз, просто так самоубившийся в центре Бухареста, Стефан Занович, албанский полиглот, выдавший себя за Петра III, и Тито, разумеется, и Чаушеску, и Ражнатович.

Неудивительно, что магический реализм в этих землях расцвёл не хуже, чем в громокипящей Латинской Америке. Оснований для триумфа имелось предостаточно. Тихие жудецы, хмурые деревья, стрыги и мититеи; полако, наконец! Гулкая балканская земля за один лишь двадцатый век подарила нам столько всего, что до сих пор удивляемся. От моста на Дрине до могилы для Бориса Давидовича. И уж стоит ли поражаться, когда видишь его, Милорада Павича (1929 — 2009), чаротворца от бумаги, во многом это балканское барокко и возглавившего?

Тихий кабинетный учёный, один из тех, кого на старый манер ещё называют man of letters, Павич, вероятно, и сам был ходячей литературой. Скромная его, явно не зрелищная биография — учёный, да, переводчик, критик, историк, — совсем не сочетается с авантюрным, поистине королевским размахом его сюжетов. Печататься начал поздно, чуть ли не в сорок лет, долго был известен узкому кругу специалистов и ценителей, но, как всякий гений, отдавший судьбу на милость Искусства — Умберто Эко, положим, Владимир Набоков, — вдруг взял и покорил мир одной неожиданной книгой.

«Хазарский словарь» (Хазарски речник, 1984), дебютный роман пятидесятипятилетнего белградского профессора, мигом изменил представления о возможностях литературы. Был, разумеется, Маркес, и латиноамериканский бум, к тому времени затихший, уже обернулся классической позолотой, и Кортасар написал знаменитый роман-головоломку «Игра в классики» (Rayuela, 1963), но Павич, хоть и отталкиваясь от их штурма и натиска, предложил миру нечто иное. Его парадоксы и фокусы могли прорасти только из балканской почвы.

Только из неё.

«Тем не менее не следует воспринимать всё это как большой недостаток: читатель, который умел вычитать скрытый смысл книги из порядка расположения словарных статей, давно уже исчез с лица земли, а нынешняя читательская публика полагает, что вопрос фантазии относится исключительно к компетенции писателя, а её это не касается вовсе. Особенно если речь идет о словаре. Такому читателю не нужны песочные часы в книге, которые обращают его внимание на то, что пора переменить способ чтения, ведь современный читатель способ чтения не меняет никогда».

Павич менял не механизмы чудесного. Он менял наш с вами способ чтения, и делал это с задором самого настоящего филолога, архивариуса, историка. В отличие от Кортасара, чей формальный выбор был скорее прыжком в пустоту, предположением о таком прыжке, Павич в самом деле — не отвлекаясь на трамвайные гудки, телевизионные глупости и свежие газеты, — составил подлинный словарь человеческой жизни, который, то ли по случайности, то ли по исключительной удаче, притворяется «словарём словарей о хазарском вопросе», а хазары, как известно, народ не просто легендарный, но и взаправду наводивший ужас — трагически вымерший. Как гунны, лупанарии, ревдигны и археоптериксы.

Пытаясь разобраться в одном конкретном вопросе — сюжете о том, как хазары приняли чужую веру, — Павич объясняет читателю, как функционирует человеческая история, зачем ей нужен миф и почему сама история отчасти и является мифологией. Словарь разнообразен и сложен, но в основе его лежат три книги — красная, то есть христианские источники о вопросе, зелёная, то есть источники исламские, и жёлтая, то бишь источники еврейские. Содержание их почти одинаковое — но, разумеется, дьявол кроется в мелочах. Если переносить формулу «Хазарского словаря» на язык кинематографа, то получится квази-документальная фантазия в тонах Уэса Андерсона и Джима Джармуша: одно и то же на разный взгляд, цельная история разрозненными голосами.

Из последовательного движения по списку — хотя, успокаивает Павич, его словарь можно и следует читать как угодно, даже вверх тормашками, — мы узнаём не столько хазарское дымкой окутанное нечто, не столько раскрываем для себя пресловутый вопрос обращения, но как будто проглядываем в замочную скважину, следим за титаническим, невозможным к реконструкции прошлым. Оно сакрально, поскольку меняется каждую секунду, и наши таинственные воспоминания есть не что иное, как свет дня, помноженный на особые запахи и случайные ассоциации. Мы помним не правду, а свои представления о ней.

В этом, думаю, и кроется очарование здешней Хазарии.

«Позже этот сон полностью овладел его жизнью, и во сне он становился в два раза моложе, чем наяву. Из его снов навсегда исчезли сначала птицы, затем его братья, потом отец и мать, простившись с ним перед исчезновением. Потом бесследно исчезли все люди и города из его окружения и воспоминаний, и наконец из этого совершенно чужого мира исчез и он сам, как будто бы ночью, во время сна, он превратился в какого-то совсем другого человека, лицо которого, мелькнувшее перед ним в зеркале, испугало его так же, как если бы он увидел собственную мать или сестру, заросшую бородой».

Величие — первое и главное, чем дышит на тебя эта головокружительная проза. Из обломков исторической достоверности и спекулятивных условностей (родился там, умер, вероятно, не здесь) Павич собирает балканский легендариум, пишет хронотоп как родной страны, так и всего полуострова. Культурная его опосредованность, всеядность по отношению ко всему и всем лишь усиливает это чувство, будто листаешь, как писал Бруно Шульц, «огромную книгу каникул», время пылающих кинжалов и какого-то античного безрассудства. Того, где бал правят Оракулы, пифии, гаруспики и авгуры.

Есть, как ни странно, главные действующие лица. Хазарская принцесса Атех, о которой известно, что «что она никогда не смогла умереть», существо, несомненно, высшей, божественной природы; Аврам Бранкович, один из авторов словаря, Мокадаса аль Сафер, толкователь подсознательного, сами «Ловцы снов», секта патафизиков и сорвиголов, которым Атех нещадно благоволит; доктор Сук Исайло, занимающийся хазарским вопросом спустя много столетий после, казалось бы, описываемого в словаре, но странным образом в нём присутствующий; и Кирилл, и Мефодий, и Константин, и Севаст Никон, загадочный житель Овчарского ущелья.

В фантазии Павича, как в реторте, происходят дикие взаимодействия. Злодей очухивается героем, прошлое активно сменяет будущее, а то, наоборот, утрамбовывает память, делает её податливой и мягкой. Всё течёт, плавится. Статика в «Хазарском словаре» трудноуловима, хотя сам роман выполнен именно как словарь, лексикон, нечто, подобное открывающей заставке из «Шрека» (погода была прекрасная, принцесса была ужасная). С каждой из трёх книг мы выясняем о привычных существах нечто иное, меняющее понимание, и только по окончании мистерии, в эпилоге, узнаём загадку словаря.

Если, разумеется, допускаем её наличие.

«Хазары верили, что в самой мрачной глубине Каспийского моря живёт безглазая рыба, которая, как часы, отстукивает самое точное время во вселенной. Вначале, как говорит хазарское предание, всё, что было сотворено — прошлое и будущее, все события и вещи, — плавало, растопленное в пламенной реке времени, все существа, бывшие и будущие, были перемешаны, как мыло с водой. Всякая живая тварь, к ужасу других, могла в то время создавать любую другую, и только хазарский бог соли ограничил такой произвол и повелел всем существам рождать только себе подобных. Он разделил прошлое и будущее, поставил свой престол в настоящем, но при этом посещает будущее и парит над прошлым, озирая его».

Павич выстроил роман лабиринтом, и совершенно неудивительно, что все события начинаются с увиденного ночью. Хазарский правитель настолько изумился одному сну, что решил пригласить трёх мудрецов из разных стран. Пусть, дескать, растолкуют. Отчего-то правитель удумал, что весь его народ перейдёт в веру мудреца, который наиболее убедительно распутает дрёму. Так к нему и прибыли «дервиш, раввин и монах». Начались долгие опыты интерпретации. Основное событие — та самая дискуссия, после которой история хазар уже не была прежней, — и есть сюжетное ядро «Хазарского словаря».

Как стиль и мода, магический реализм вышел прямиком из барокко — чрезвычайность всего, гипертрофированные страсти, накал лекал, гипербола на гротеске и злые великаны во главе стола. Маркес синтезировал европейский сюрреализм с эстетикой народной латиноамериканской культуры, сведя его в итоге до архетипа, до первобытного взгляда на жизнь и смерть, где всякий летает, если хочет (потому что неизвестность и порождает смелые домыслы). Павич, в свою очередь, практически не заимствует из Центральной Европы и её кафедр.

«Хазарский словарь» похож на рукопись, найденную в пражской костнице, на ту самую Европу, что пропущена через Восток. Его роман есть признание в невозможном: самое разное сходится в человеке, как в Адаме, и разности наши лишь сильнее подчёркивают отсутствие всяческой разницы: «Если соединить вместе все сны человечества, получится один огромный человек, существо размером с континент. И это не просто огромный человек, это Адам Рухани, небесный Адам, ангельский предок человека, о котором рассказывают имамы».

В трагической, чарующей, необыкновенной истории балканского полуострова сплелись категории настолько полярные, что им было суждено обозначить новый тип культурного мышления. Павич сопоставляет — в одном сюжете — христиан, мусульман, иудеев, чтобы указать на глубинные корни их взаимоотношений. Павич знает, как тяжело людям, и предлагает систематизировать опыт, выучиться смыслу, как учимся мы, открывая лексиконы, пополняя вокабуляры: ибо «когда забываешь, в каком направлении истекает время, определить это помогает любовь».

Как фантаст, Павич историчен. Мир «Хазарского словаря» напоминает симфонию, кавалькаду случайных и вместе с тем преднамеренных чисел. Буйство гротеска, изобретательность его порой затыкает латиноамериканскую бурю за пояс. Тут «воины в бою кусались так же страшно, как кони и верблюды, змей они ударами прута заставляли покинуть кожу, а их женщины рожали в воздухе, подвешенные к святому дереву». Тут «у недели начались месячные, а её воскресенье воняло уже заранее и пускало ветры, как выздоравливающий калека». Дочь фракийского валаха, очевидно, печальная сирота, потому что «тень её пахла корицей».

Магическое мышление людей прошлого и помогло им выжить, намекает Павич, захламляя свои коридоры и лабиринты, делая словарь значительно трудней, чем тот предполагался изначально. Перепрыгивая с цитаты на примечание, цепляясь за кавычки, читатель видит многое — чтобы прийти к любви и теплу самого настоящего сновидения, о котором Павич говорит уже после отгремевших событий хазарской истории. Говорит — признаваясь и себе, и нам, и сегодняшнему дню: «словарь — книга, которая, требуя мало времени каждый день, забирает много времени за годы». К чему мы приходим через боль, страх и ужас? К самим себе, естественно. И паре одиночеств, чьи вселенные однажды сойдутся на случайной цитате.