Фото: REUTERS
Фото: REUTERS

Я 1965 года рождения. Я историк. В 81-м году я поступил на истфак МГУ, в 86-м закончил его, поступил в заочную аспирантуру и одновременно пошел работать в школу. Я рано женился, у меня родился ребенок, поэтому я не пошел в армию. Я жил в советском государстве, верил в него, любовь свою поверял, что называется, наукой: я был историком, изучал предмет, слушал учителей — у меня не было противоречий. Единственное противоречие — это армия. Про армию я все хорошо знал, потому что из моего класса я был единственный, кто в армию не пошел. У меня была золотая медаль, и мои способности давали основания надеяться на вуз. Сложилось так, что на меня была сделана довольно серьезная ставка, буквально директор следил за моей судьбой при поступлении. И я поступил без особенных проблем и без какого-то бы то ни было блата. Даже странно было бы его где-то искать: мои родители простые люди, оба портные, оба всю жизнь проработали в одном ателье. Но я, несмотря на отсутствие блата, легко поступил, золотая медаль сыграла свою роль. А все мои одноклассники отправились в армию — это считалось нормальным, моя судьба была исключительной.

Потом они стали возвращаться. Не каждый из них служил в Афганистане, и разница, конечно, была заметна до некоторой степени. Но и те, кто был в Афганистане, и те, кто служил в других местах, возвращались иными людьми. Я помню свой страх при общении с ними и полную потерю контакта. Один мой друг умер через год после возвращения. Все остальные стали инвалидами, некоторые — в физическом смысле, и все — в ментальном. У еще одного моего друга были обморожены руки после одного страшного случая, когда его не пускали в помещение и держали на морозе много часов. А он мечтал вернуться и стать токарем. Другой мой друг, одноклассник, после возвращения из Афганистана не мог говорить, у него пропал голос, из горла шел свист. А некоторых просто убили.

И вот это подкосило меня. Не настолько, конечно, чтобы утратить веру, чтобы разрушить тот остов, на котором стояла моя жизнь. Но я видел в происходящем страшную ошибку, недосмотр партии, какую-то систему укрытий и лжи. Я считал, что Брежнев, потом Андропов, просто не знают, что творится в армии. Я возлагал ответственность только на недобросовестных генералов. Я знал аналогии в истории, когда правитель не знал о преступлениях генералов.

Я же хорошо учился в МГУ, продолжая линию золотого медалиста, уверенно шел на красный диплом, был комсоргом. Я легко сдавал такие дисциплины, как история партии или научный атеизм, которые у многих вызывали проблемы. У меня никаких проблем не было, я видел логику, связь понятий. Это было как изучение иностранного языка, когда ты в какой-то момент понимаешь его внутреннее устройство.

На четвертом курсе у нас была педпрактика в школе, я провел несколько уроков и был поражен тем, как меня это захватило. Я никогда не хотел работать в школе, не ставил так вопрос, но первые же уроки меня захватили. Я предполагал, что буду ученым, но школа перевернула мою судьбу. После защиты диплома у меня не было сомнений, как дальше строить свою жизнь. В 86-м году я поступил в аспирантуру и пошел работать в школу с углубленным изучением немецкого языка — преподавателем истории в старших классах.

Я был достаточно строгим, принципиальным преподавателем, мне важно было выдержать дистанцию, потому что я был молод и с учениками у меня была совсем небольшая разница в возрасте. Мне надо было продемонстрировать и силу, и волю, и власть. Я, например, с ними был на «вы», к чему они были непривычны. Но я мог дать понять, что в случае хорошей учебы и дисциплинированного поведения они могут рассчитывать на мою симпатию.

Фото: AFP/East News
Фото: AFP/East News

В принципах обучения я опирался на то, что мне помогало в моей собственной учебе: увидеть логику и связь вещей. Поэтому все моменты новейшей истории мы проходили до какого-то момента очень легко.

Строго говоря, сложности у меня начались в 90-м году, когда одна из учениц отказалась вступать в комсомол. Тогда уже начались перестроечные веяния, и многие школы шли у них на поводу, предоставляя ученикам возможность выбора, вступать или не вступать в пионеры и в комсомольцы. Наша школа такого выбора не предоставляла. Но эта ученица, видимо, под влиянием каких-то рассказов о других прецедентах, сообщила своей классной руководительнице, учительнице литературы и русского языка, что она против ленинской идеологии и что вступать в комсомольскую организацию не хочет. Поскольку говорила она вежливо и внешне аргументированно, учительница решила продолжить этот диалог и привела ее ко мне. Это был, собственно, первый момент, когда я понял или, скорее, ощутил, что жизнь меняется кардинально и я ничего с этим не смогу поделать. Мы очень долго говорили с этой девушкой — я до сих пор помню, как ее зовут, — и я понимал, что все мои аргументы бессмысленны, все слова уходят в песок. Дело было даже не только в том, что ей грамотно промыли, как сейчас говорят, мозги и рассказали подробно, что Ленин был преступник. Дело в том, что эта информация легла, с одной стороны, в ее очень одаренную голову, а с другой стороны, на хорошо подготовленную общей ситуацией в стране почву. Она оперировала цитатами из книжки Венедикта Ерофеева «Моя маленькая лениниана», и на мои аргументы, что это гаерская книжка, лживая и играющая выдранными из контекста цитатами, она отвечала: но ведь это же было сказано, это же было написано, это же документы. Я говорил: вы не знаете, что может сделать монтаж с материалом, сходите в архивы, изучите их — тогда делайте выводы. Она сказала: вот это было написано — «ради бога, расстреляйте хоть кого-нибудь!»? Это было написано? Мне незачем идти в ваши архивы.

Я тогда понял, что бессилен что-то изменить. Я сказал: подумайте, вы молодая девушка, это важное решение, вы можете совершить большую ошибку. Подумайте до понедельника. Она ушла, но в этот же день, в четверг, отказалась вступать окончательно. Так до конца школы она и была вне институций.   

А я продолжал учить, а это становилось все сложнее. Отказывались поступать в пионеры уже совсем маленькие дети, это было просто за гранью — чистая родительская манипуляция. Через год директор нашей школы, великий педагог, умнейшая женщина, сказала: хорошо, давайте отменять тогда эту пионерскую организацию, если так. Это был шок: вся школа, все обучение ориентировано на определенную идеологию. У нас школа имени Вильгельма Пика — это пустой звук теперь? Но она сдалась и сказала: все, заканчиваем с этим. Школа в считаные дни стала голая: стенды убрали, бюсты вынесли, красный угол просто стал пустой. Я был поражен тем, что люди старше меня, впитавшие нечто, как мне казалось, с материнским молоком, так легко сдались, я пытался спорить. Один педсовет мне трудно будет забыть. Разговор начался с обсуждения конкретного случая: ученик 6-го класса, способный, но хулиган, дерзкий, с гонором, сказал учительнице биологии на какое-то ее резкое замечание по дисциплине: «Я не буду вас слушать, вы коммунистка». Был большой скандал, были вызваны родители, но выяснилось, что они уже решили перевести мальчика в другую школу, поэтому разговора по делу у педагогического состава с ними не вышло. Ну, мол, если он уходит, то пусть его уже в новой школе и воспитывают. Но педсовет тогда внезапно раскололся. Меня тогда поразило то, что на позициях защиты идеологии и ценностей стояли мы, молодые учителя: я, учительница биологии (выпускница этой же школы), учитель географии — он говорил о территориальной целостности, о том, что он на картах видит, что творится со страной, и не может спокойно на это смотреть. Мы пытались говорить голосом разума. Учителя старшего поколения просто не хотели нас слушать. Химик говорил: откуда в вас эта тяга к имперскости? Второй химик говорил: мы столько лет жили в болоте, дайте людям попробовать жить как во всем мире. Какой весь мир?! Я пытался аргументированно спорить и призывать хотя бы к элементарной человеческой благодарности, но напарывался на стену непонимания: кто мне что дал? Медицину бесплатную? А вы сами-то пользовались услугами этой медицины? В основном балагурил физкультурник, с которым я не был готов вести серьезный разговор.

Фото: REUTERS
Фото: REUTERS

Директор наш, мудрейшая женщина, в этот момент была уже очень усталая. Было прямо наглядно видно, как человека измучили перемены в стране, как она принимает их близко к сердцу. Она почти не участвовала в споре, только в какой-то момент сказала: «Вы можете сколько угодно строить баррикады в учительской и вести ваши баталии, это ваше дело. Но одно есть наше общее дело: нам надо понять, как мы учим детей в сложившейся обстановке. Дети — это наше самое больное место. Что мы им будем говорить? Естественники могут не беспокоиться, если за пределами уроков их ничего не волнует. Физика, слава богу, одна во все времена. Но историки, — тут она к нам повернулась, — вы что будете говорить детям на уроках?»

Я тогда встал и сказал, что не понимаю вообще предмета нашего разговора. Что история знает множество примеров потрясений и раскола стран, но у меня не укладывается в голове, как может быть такое, что убеждения, с которыми мы выросли, за месяц рассеиваются как дым. Что вообще-то мне странно отсутствие рефлексии у деятельных и мыслящих людей: как можно не видеть стереотипичности своего поведения? Как можно не замечать просто элементарного своего предательства — непонятно во имя чего? Во имя каких золотых гор? Я умолчал о том, что, помимо предательства, это еще и глупость, самая простая человеческая глупость. Я сказал, что как учил, так и буду учить и не понимаю, что тут еще обсуждать.

Когда мы уже расходились, физкультурник, с которым у нас за это время явственно ухудшились отношения, со злобой сказал мне: «В армии ты не был, сразу видно». Это был удар в солнечное сплетение. Я шел домой с горящим лицом, искал аргументы и не находил.

Острота момента была такая, что я второму в школе историку отдал все уроки по XX веку, главное — по истории революции. Мне важно было разобраться в происходящем самому и потом принять какое-то решение. Я увидел четкую связь вещей: я видел строй, который работает на счастье человека, но на счастье гражданского человека, не военного. А военный человек — с самого начала советской истории и до перестройки — оказывался жертвой. Это была страшная ошибка, но ошибка системная, на всех уровнях и во все времена: от рядовых до генералов, от гражданской войны до Афганистана. И мне сложно было отстаивать свою позицию, зная про эту ошибку, в ней я видел брешь и источник всех нынешних проблем.

Я не мог поверить ни в Ельцина, ни в кого из реформаторов, хотя все мое окружение уже уверенно встало на их сторону: мои однокурсники, мои друзья — мою семью спасала только глубокая аполитичность моей жены. Август 91-го года, первые дни путча не дали мне никакой надежды: в псевдокоммунистах я не видел никакой силы, не верил в их победы и исход предвидел заранее, не знал только, какой ценой и кровью он дастся — по историческим меркам все оказалось неплохо.

Но я не мог смириться с происходящим, не мог поверить. Я продолжал работать в школе, но мне это нелегко давалось: недели не проходило без того, чтобы мои идеологические убеждения не становились предметом споров — если не в учительской, что я переносил легче, так на уроках, причем с учениками разных возрастов. Я видел тут опять же много родительской манипуляции, когда ко мне приходили ученики 7-го класса и пытались пересказать услышанное у себя на кухне. А порой приходили и сами родители, пытаясь корректировать мою подачу того или иного исторического материала.

Я знаю, в какой момент мне стало легче — в день введения войск в Чечню. Это страшно звучит, но в этот момент я понял, что системную ошибку реформаторы будут воспроизводить и что, вероятно, она есть родовая черта российской власти. Во всем остальном в плане идеологии мне все было ясно.

Текст: Анна Немзер