Полина Барскова: Как прадедушка Гирш, только без усов
не кажіть мені про якийсь там Луганськ
він давно лише ганськ
лу зрівняли з асфальтом червоним
мої друзі в заручниках —
Любов Якимчук
Ни одной совместной фотографии людей, произведших меня на свет, не существует.
Вообще, не могу не заметить, что ценность сюжета незаконнорожденности в конце двадцатого века не совсем ясна, может быть, потому что отношение закона к рождению тоже ясно не вполне, закон стал сам по себе, ну а рождение... Если в иные века из такого материала можно было любые сюжеты вить, цедить самые прихотливые истории, где законные имели власть над ходом романа и вообще все, что угодно, а незаконные мрачно поглядывали из-под темных тяжелых век, из-под плюшевых занавесей, как бы и им завладеть этим самым сюжетом…
Но к исходу века советского все эти плюшевые занавеси поистрепались совершенно, и невозможно теперь себе представить, что словесность смогла вволю попитаться кровушкой незаконнорожденных или, наоборот, что незаконнорожденные смогли испить и напитать собой всякие веские черноземы букв (кто же здесь вампир?)
И сын турчанки, обожатель престолов нежный Жуковский, и безутешный специалист по огурцам Фет-Шеншин, но самое само-жалостливое жало ощущал в этом сюжете Всесоюзный Дед Корней, вполне возможно, именно в оплакивании собственного, казавшегося ему столь постыдным детства находящий источник своего странно отчужденного, многоликого вдохновения: чего уж там, умела собственных оливеров твистов земля российская рождать.
Но все это тогда, когда-то, и совсем иное — в неопрятных, блеклых и при этом аляповатых ленинградских семидесятых... Разве выведешь что толковое, разве разойдешься с такими слишком очевидными ролями: поэт и красавица.
То есть два павлина, два нарцисса — прислонились стеблями, перепутались перьями, на краткий миг обратили друг на друга изумленно-раздраженное внимание: как, я здесь не один? Здесь не одна? Здесь (на свете) есть кто-то помимо меня? И пошли бы дальше слегка разбавлять своей яркостью идеально серый цвет времени, но встреча их не осталась бесследной, незамеченной хищными мойрами: из этого обмена взглядами явился пузырь земли — я.
Как уж именно они там перепутались, выяснить невозможно по ряду причин.
Например потому, что оба оказались патологическими, убежденными, я бы даже сказала, принципиальными и, уж конечно, высокоодаренными лжецами.
А может, это не считается ложью, а тоже видом словесной работы, но каждый раз мне преподавалась и преподается совершенно новенькая, тепленькая (ну да, именно как младенец) версия событий.
И чем пышнее, прихотливее становились эти истории, тем беднее, безвиднее, случайнее представлялось мне зернышко, из которого мне предстояло вырасти. Дорасти до целого человека, до истории человека.
Тогда я уже перестала и пытаться узнать. Так или иначе.
Мое воображение, в конце концов, вполне могло дорисовать остальное:
мастерские ленинградских художников, плетение питерских словес, сплетение словес с художествами. И конечно, запахи: запах затхлости, умерший табачный дым, перегар, резкая вонь растворителя, пыль белесого влажного утра.
Да, мне кажется, что они сошлись на живописной почве. Ее отношения с художниками были сложные.
Она была не только вожделенной, удобной, гибкой, льющейся моделью, но и упорным, навязчивым, маниакальным вдохновителем: она принуждала людей творить, не разрешала не делать этого. Ее подруга-художница под этим напором как-то принялась растирать краски на холсте пальцами, угрюмо и безнадежно.
Он также был живописен. Внешность относилась, скорее, к экспериментам кубизма: все несколько накось, не в том измерении, но и его юные стихи были совершенно аляповаты, налиты солнцем, которого он, кстати, не знал, но которое было в нем. Ее хищное внимание (прилагающееся к маленькому, переливающемуся тельцу куницы или соболя) ко всему яркому не могло его миновать.
Ведь она была зеркальце в вечном поиске, что бы такое отразить поневероятнее, поспособнее в создании иных, странных мирков.
Какая же польза мне вышла от усилий этого старательного, взыскующего зеркальца?
Кроме кратко любопытствующих, но быстро остывающих взглядов литературной тусовки (сходство оказалось карикатурным, а вся ее русалочья акварельная красa заглавному Творцу не пригодилась) и нескольких абсурдных собеседований никакой пользы мне от родства не вышло — ни капли тепла не перелилось в мой жадный, ждущий роток.
Как бы ни искала я ее, эту каплю, генетически (вот оно милое бессмысленное слово) запрятанную во мне, притекшую от неведомых жителей Харькова да Луганска…
Именно про Луганск и будет это мое рассуждение.
То есть не про город Луганск (что я о нем знаю!), а про заветный вензель, ярмо фотоателье Матусовского.
Там мой, МОЙ прадедушка… Какой прадедушка? Откуда у тебя может быть прадедушка, спросите вы и будете правы.
Чтобы возник, заскрипел, заухал в шкафу призрак прадедушки, должны быть долгие бесформенные расплывающиеся во времени беседы, тщетные усилия самолюбования, чай с коньяком и вареньем из грецких орехов.
Ничего этого у меня, понятное дело, нет, так как я бе(с) семьи.
Семья: целостность, необрываемость, непрерываемость уходящих в прошлое линий, корешочков. А что есть у бастарда? У бастарда нет прадедушки, но есть жадная мечта о прадедушке. Есть морок, обрывки предложений, блики снов. Обрывочки — это и есть моя память, память бастарда, состоящая из умолчания и сходства. Это когда тебе говорят, показывают, помещают в ситуации знания, а ты всем собой желаешь не знать и не помнить.
Мама приводит меня на чтение.
И говорит: подойди к нему, вот к тому на сцене, справа, передай записку.
Я иду к сцене и, конечно, читаю записку, объявляющую «она здесь».
Я подхожу к нему, а дальше я ничего не помню, кроме своих рук.
На которых молниеносно расплываются и чешутся, уже прямо громко зудят огромные красные пятна.
Мне говорили о нем много раз за время моего детства, иногда неизвестные мне люди прямо подходили на улице и говорили, и каждый раз мне удавалось забыть, но избыть, как видит смущенный читатель, не удалось.
Тем удивительнее было обнаружить сторонний побег судьбы, когда в моей жизни появилась N. Не очень-то я и удивилась. Всю жизнь я твердо и трезво верила в ангелов. В словарном смысле слова: в спутников и вестников.
Они выходят из чащи, спускаются с холма, они стучат, когда дождь и казалось бы…
Так из известного сумрачного леса ко мне вышла N.,похожая на маленькую светлоглазую дикую кошку-подростка, почти бесплотную.
Вышла, вежливо представилась и сказала: я готова предоставить Вам прадедушку, то есть я даже готова поделиться своим. И она предоставила мне прадедушку. Странный ужас овладел мною: мимо меня и мимо фотографа был устремлен бесспорно мой, крайне целеустремленный взгляд небольших тяжелых глаз.
И этот бугорок на невысоком лбу.
Только отсутствие жизнерадостно кустистых усов отличало бы мою фотографию от прадедушки Гирша. Кем был он? Возможно, даже управляющим, возможно, даже шахты, в Луганске ему принадлежали дома или дом. Каким был он? Вот это понятно более: ужасаясь безумному нраву его внука, женщины рода твердили: «Весь в дедушку Гиршу». Щеголек и гордец, он смотрит куда-то с волшебной своей фотокарточки, неведомый и неизбежный: мне его не избежать, но мне его и не вспомнить.
В результате распада всей системы он вырван из смысла, из моей способности знать этих людей по имени Борис, по имени Александра, по имени Евгений: у меня ничего нет от них, кроме их природы. И вот я беседую с этим обрывком, с этим мучительным, совершенно чужим, совершенно близким для меня лицом, выпавшим мне как из колоды при неловком жесте шулера. В Луганске жаркая солнечная пыль, в фотоателье отирают пот жесткими платками, так хорошо? Так хорошо.