Иллюстрация: Максим Кантор
Иллюстрация: Максим Кантор

Дело было так. В тот год (как раз началась война в Ираке) я жил в Лондоне, ездил на работу в Брикстон и много пил. Умерла моя мама, на душе было тошно, а выпивка вроде притупляла боль.

Я приезжал на Coldharbour lane, садился рисовать офорт и ставил перед собой бутылку чего-нибудь крепкого — а к вечеру всю бутылку выпивал. Выходил из мастерской, пошатываясь, плелся к метро, доезжал до дома, валился спать, а утром все сначала. Так вот и жил.

Пока пил, спорил со своими печатниками о войне в Ираке. Война вот-вот должна была разразиться: кровавому тирану Саддаму дали месяц на то, чтобы он уничтожил ядерное оружие, которого у него не было. «Посмотрим, посмотрим, — говорил Мэлвин, — как поведет себя этот ублюдок! Ему дали шанс! Он не заслужил этот шанс, но мы дали шанс!» Я доказывал Колину и Мэлвину, что у Саддама нет оружия массового поражения, а значит, он не может его уничтожить.

— Условия задачи невыполнимые, — говорил я Мэлу, — ты не можешь отдать то, чего у тебя нет!

— Нет уж, пусть уничтожит! Если хочет мира — пусть уничтожит бомбы!

— Это логично, Макс! — горячо говорил Колин. — Мы требуем уничтожить ядерное оружие. Вот и все.

— Но у него нет ядерного оружия!

— Саддам Хусейн, — говорил Колин значительно, — убивает в день 15 тысяч человек.

— Что за бред?

— В газете написано!

Каждый день ребята прочитывали две-три газеты, как и подобает англичанам. В забегаловке «У Дианы» на столиках валялась всякая желтая пресса, покрытая бурыми пятнами кетчупа. И Мэл, и Кол набирали себе Daily Mail, Evening Standard, Daily Post и придирчиво изучали. На третьей странице всегда фотография девушки с большими голыми грудями, на последней — свежие новости о Романе Абрамовиче и футболе, а в середине газеты — немного о политике. Мэл лопал сардельки и читал все подряд: он долго разглядывал девичьи прелести, долго читал про футбол. Но и политикой тоже увлекался.

— It is very serious, Max. He kills indeed.

— Пятнадцать тысяч в день? А в месяц это сколько выходит? А в год? А народу вообще в Ираке сколько? Ты хоть посчитай!

— Может быть, он убивает 15 тысяч в месяц, — сказал Мэл ответственно и твердо. — Но мы не можем ему и этого простить.

— То есть в год получается 180 тысяч человек? А за десять лет — почти два миллиона?

— Да, Макс. Но мы остановим гада.

— Ваш Блэр — вот кто настоящий гад.

Долгого спора о политике Мэл не выдерживал: футбол и жратва оттесняли сострадание к невинно убиенным. После кратких рассуждений о тирании, он обращался к теме свиной отбивной в Гримсби и собирал вокруг себя слушателей.

Про войну в те дни я говорил с пожилым беженцем из Ирака, который держал прачечную возле метро. Сутулый, сморщенный восточный человек принимал у меня грязные рубашки и печально соглашался с тем, что оружия массового поражения у Саддама нет, а значит, война неизбежна.

— Ведь это же глупо, — говорил я печальному человеку в прачечной, — война неизбежна именно потому, что ядерного оружия нет. Казалось бы, все должно быть наоборот, да? А тут логика отсутствует.

Он кивал, смотрел на меня скорбными глазами и шел стирать рубашки.

— В мире вообще нет логики, — говорил он.

История с трусами тому подтверждение. В тот день я собрал три рубашки, чтобы отдать скорбному иракцу, а в отдельный пакет положил трусы и носки. Когда шел на работу, отдал в прачечную пакет с рубашками, а пакет с трусами отдать забыл — почему так произошло, объяснить не могу, вероятно, заболтались о войне. Уже на улице я сообразил, что один из пакетов все еще при мне, и решил, что возвращаться не стану, занесу трусы в прачечную по дороге домой. Но возвращался я поздно, и прачечная была закрыта. Я был уже пьяный, меня шатало, я хотел спать. На душе было скверно, я купил еще шкалик водки у метро, выпил, совсем захмелел. Я уснул в вагоне, едва не проспал свою остановку, но все-таки проснулся, вышел — а свои трусы забыл на сиденье метро.

Пропажу обнаружил утром, когда протрезвел. Это было настолько несуразно, что даже и рассказать про это было невозможно. Как и в случае с отсутствующим оружием массового поражения, которое надо уничтожить к определенному сроку, иначе начнется война, история с пропажей трусов не поддавалась внятному объяснению. «Я напился и потерял трусы в метро», — дико звучит. «Я потерял трусы в метро, потому что у меня умерла мама», — того не лучше.

Я приехал на работу, весь день мы печатали офорты, а вечером ребята-печатники стали собираться на party — Мэл пригласил нас всех в знаменитый клуб Blacks. Все отнеслись к этому походу ответственно: Мэл отыскал в шкафу свежую футболку, Колин достал из тумбочки перстень с черепом и надел на палец, а Мэган вплела в волосы какую-то пеструю дрянь — так, для самовыражения.

Прежде, когда создавали произведения искусства, отличающиеся одно от другого, творцы прекрасного не особенно тщательно следили за своей внешностью. Скажем, Ван Гог одевался в принципе так же точно, как Поль Гоген, Пастернак не тратил много времени на макияж, а Жан-Поль Сартр не беспокоился о прическе. Полагаю, что художники исходили из того, что миру интереснее их продукция, нежели их внешний вид.

Все радикально изменилось с тех пор, как продукция у всех творцов стала одинаковой. Возникла парадоксальная ситуация — вроде как с моими трусами или с ядерной бомбой у Саддама. С одной стороны, искусство открытого общества зовет к свободе, с другой стороны, художники производят стандартную унифицированную продукцию — согласитесь, одинаковая продукция не демонстрирует свободы. Как быть, если видео, инсталляции, абстракции похожи друг на друга до неразличимости? Если N рисует квадраты и NN тоже рисует квадраты, то как отличить N от NN? Если A пишет матерные частушки и B пишет матерные частушки, то вопрос идентификации A и B, причем самоидентификации в том числе, встает очень остро.

Иллюстрация: Максим Кантор
Иллюстрация: Максим Кантор

Участники художественной жизни второй половины XX века подошли к проблеме серьезно. Отныне сам художник сделался необходимым дополнением произведения: его одежда, стиль жизни, внешний вид играют роль значительно более важную, нежели произведение, которое художник создает. Скажем, в Берлине на всех вернисажах можно встретить двух бритых налысо лесбиянок в розовом трико из латекса. Это немолодые усталые тетки с потасканными лицами. Если бы их одеть просто в платье — на них бы никто не обратил внимания. Если бы они выглядели как все, то их произведения (они делают что-то прогрессивное, забыл, что именно) не привлекли бы внимания общества. Но вот появляются в зале два странных лысых розовых существа — и общество взволновано. Люди понимают, что им предъявлен message. Подобных мессиджей ровно столько, сколько существует более или менее заметных фигурантов художественного процесса. Кто выщипывает брови, кто одевается в военный френч, кто носит повязку через глаз, кто рассказывает о своем сексе с домашними животными, кто борется за однополую любовь, и так далее — одним словом, произведения недостаточно, самовыражение необходимо зафиксировать в облике творца. И тем примечательнее, что иным деятелям удается совершенно без усилий приобрести выразительный внешний вид — тогда как большинство потеет, вырабатывая правильную жизненную концепцию.

Вот, допустим, Мэлвин Петтерсон — огромный лысый мужчина с большим животом. Он носит рваную кожаную куртку и тяжелые армейские ботинки, он выглядит так, словно рисует квадраты на полиэтиленовых мешках, потом в эти мешки испражняется и швыряет их с крыши дома. Выглядит Мэл как серьезный человек, которому есть что сказать миру. Но нет, мессидж Мэлвина гораздо скромнее — Мэлвин всего-навсего рисует кошек. А выглядит он как радикальный художник. Видимо из-за внешнего вида его и приняли в клуб Blacks, где собирается продвинутая художественная публика.

Мы доехали до клуба, прошли внутрь — вы наверняка бывали в таких заведениях: что-то вроде дискотеки, только считается, что публика думает о высоком. Все курят марихуану и пьют пиво. Привычная наша брикстонская рванина смотрелась тут как продуманный туалет. Мы уселись за стол, заказали пива, Мэл познакомил меня с радикальным художником Крисом — бритым наголо геем. Свою сексуальную ориентацию Крис обнародовал незамедлительно после знакомства, он говорил напористо, с вызовом. Крис рассказал также и о своем творчестве. Он собирался обмазать рояль навозом (честное слово, я не сочиняю) и сыграть на нем. И вся фигура Криса показывала его неординарность: на пальцах у него были перстни с черепами и фаллосами, в ушах серьги, футболка не закрывала живот, а на животе была татуировка.

— Макс тоже художник, — сказал Мэлвин, и Крис посмотрел на меня подозрительно.

Он не склонен был вот так сразу дарить мне титул художника. Много развелось сегодня филистеров, которые именуют себя художниками. Он спросил меня, что я делаю, и мне стало неловко. Я вообще стесняюсь говорить, что рисую картины, — это звучит примерно так же убого, как если сказать, что развожу герань или вышиваю крестиком. И «занимаюсь офортом» тоже не звучит. И тут я понял, что мне есть что сказать. И у меня тоже есть мессидж. Неважно, что мой мессидж прозвучит нелогично — какая уж тут логика, если войну объявляют по причине отсутствия того, что послужило бы поводом к войне.

— Вчера в метро я потерял трусы, — сказал я.

Колин и Мэлвин поглядели на меня тревожно, а Крис всмотрелся мне в лицо внимательно — и в его маленьких обкуренных глазках я прочел одобрение. Мы говорили с ним на одном языке. Он поверил в то, что я тоже художник.

— На какой станции? — спросил Крис.

— В районе Стоквела, — сказал я наугад.

— Да, там народу немного. Вечером, да?

— Часов в одиннадцать.

— Cool. Really cool.

Взгляд его сделался мечтательным: он воображал себе сцену в вагоне. Нам принесли пиво, и мы чокнулись с Крисом. Потом перешли на дрянное виски, и скоро я напился. Разговор за столом был обычным для того времени: о демократии, о том, что нельзя сидеть сложа руки, когда fucking Hitler готовит ядерную войну, немного о гомосексуализме, немного о концептуализме — словом, обычная болтовня интеллектуалов. И мне было приятно, что дурацкая история с пропавшими трусами помогла мне втереться в общество по-настоящему радикальных людей.