Инна Щербакова: Красный парашют
Я родилась в Ленинграде в 1937 году. Летом сорок первого наша семья снимала дачу на Карельском перешейке. Самое яркое воспоминание о тех днях — веранда с цветными стеклами, через которые так волшебно светило солнце. И вдруг это волшебство закончилось — война.
Уже на следующий день мы вернулись домой. Мне было четыре с небольшим года, и осознание себя совпало с первыми днями войны.
В конце сентября мы с мамой эвакуировались в Ярославскую область. Помню, что с большим трудом добрались до деревни, откуда был родом отец. Бабушка встретила нас неприветливо, поскольку родители мои жили в гражданском браке, не были обвенчаны. Ну, а когда на работающую маму «спустили» налог, мы и вовсе почувствовали себя лишними и были вынуждены переселиться к чужой одинокой женщине на край деревни.
Жить стало тяжелее. Для меня это выражалось в незначительных, но памятных мелочах, к примеру, я стала теперь пить не из кружки, а из консервной банки. Банка была с зазубринками, и я постоянно ранила рот до крови.
Связи с Ленинградом почти не было, но все же отец умудрился с кем-то передать мне заводного цыпленка и длинный, с полметра, толстый карандаш. С одного конца он был синий, а с другого — красный. Радости было — не описать!
Мама, как и все взрослые, эвакуированные и колхозники, очень много и тяжело работала. Ослабленная физически и психологически, чуждая отцовской родне, она периодически ходила на реку к омуту, взяв и меня с собой.
Я, сидя на берегу, заводила своего цыпленка, который клевал и клевал, пока хватало завода. Это развлечение мне не надоедало, только радовало. Мать же, глядя на меня, безмятежную, походит-походит по берегу да, раздумав, и повернет обратно.
Вся деревня знала, что мы ходим топиться. Я, пятилетняя, всем об этом разболтала. Когда ребята спрашивали, откуда иду, я отвечала:
— Мы топиться ходили, да сегодня никак!
А в 44 году, через месяц после снятия блокады, пришел вызов от отца, и мы засобирались в Ленинград. Приехав в свой родной, но совершенно неузнаваемый город, в нашу коммунальную квартиру, слава Богу, не разбомбленную, я, по своему малолетству, не смогла оценить масштабов изменений города, но вот чего-чего, а разрушенных домов по нашей улице Петра Лаврова было много. Меня, ребенка любознательного, ужасали и одновременно притягивали развалины. Они казались идеальным местом для детских игр.
Мальчишки из нашего и соседних домов целыми днями пропадали в поисках оружия в разрушенных домах — патронов, неразорвавшихся снарядов. Потом, опасаясь родителей, отвозили их в ближайшие пригороды: Озерки, Шувалово... Там они разводили костры и взрывали найденные трофеи. Впоследствии, когда я встречала сверстников и ребят постарше, приходилось видеть руки без пальцев, порой без кистей, а ведь были не раз и смертельные случаи... Война догоняла и наше поколение.
По окончании войны стали постепенно возвращаться уцелевшие жители, и нашего детского полку прибыло. Дети заново знакомились, то дружили, то ссорились, формируя дворовые компании, иногда, как водится, враждовали с соседскими из других дворов.
Балконов в доме не было, поэтому белье сушили на чердаках. Постоянно воровали и белье, и веревки, на которых оно висело. Это напрягало весь взрослый мир дома, постоянно происходили громкие разборки. Пытались дежурить, устанавливали замки — бесполезно. Веревки стали дефицитом.
И тут совершенно неожиданно мой дядя, находившийся в 45-46 годах еще в Германии, прислал посылку, в которой был красного цвета парашют со множеством веревок и веревочек. По тем безверевочным временам это была неописуемая ценность. Если бы их не воровали, этих веревок нам хватило бы до конца жизни.
Кроме этого в посылке был мундир, как сказал мой начитанный папа, времен Фридриха Великого. К нему прилагался белый парик с косичкой. Мама расстроилась очевидной бесполезности посылки, папа смеялся, а соседи ахали, удивлялись и уходили довольные с подаренными веревками.
Парашют впоследствии оказался кстати: мама его перекрасила в черный цвет и пошила мне отличную школьную форму. Ткани было столько, что ее хватило еще на одну форму мне, а потом еще и родившейся сестренке. Так что дядя оказался не таким и непутевым, как опрометчиво решили поначалу взрослые.
Нет необходимости упоминать, что в первые послевоенные годы мы жили впроголодь. Есть хотелось всегда. В 47 году отменили карточки, еды стало прибавляться, и мы уже не так сильно голодали. Помню необыкновенно вкусную американскую колбасу, присланную союзниками. Ее запах пьянил до головокружения. Она была в больших прямоугольных железных банках, весом, кажется, до трех килограммов. А в банках поменьше, по одному килограмму, присылали костную муку неизвестного происхождения. Но ее так сладко было сосать!
Сегодня я думаю: как хорошо, что детская память фиксирует только самое интересное и приятное. Порой помнится только одна фраза, почему-то поразившая в свое время детское воображение. Вот один такой пример. Наверное, это было году в сорок восьмом.
Утром мама пошла пораньше в очередь за мясом, которое иногда «выбрасывали», и добыла немного этого необыкновенно дефицитного продукта. И вот сидим мы с сестрой за столом, обсасываем хрящи, только хруст и свист стоит, выколачиваем из костей мозг, высвистываем его.
Отец смотрит, смотрит и говорит матери:
— Верка, да мы не волчат ли родили?
А мы, по сути, и были маленькими зверьками, потому что у нас в приоритетах были еда, игра и сон.
В тот раз мама устало, но счастливо ответила отцу:
— Пусть!
Тогда я, конечно, не отдавала себе отчет в том, какое это счастье — иметь после войны уцелевшими обоих родителей! Как бы я сейчас хотела оказаться в том времени, пусть даже со всей той жутью, но рядом с моими родителями.
А ведь многие дети, мои сверстники, были лишены этого, и уже только поэтому они были и беззащитны, и несчастны. Но еще ужаснее были судьбы ребят, ставших узниками концлагерей, жертвами блокады. Поэтому я, несмотря на голод, холод, болезни, должна быть благодарна Богу и судьбе за свое незадачливое детство.