Если бы я была миллионером, я снова построила бы на берегу реки Вологды трехэтажный деревянный дом с огромными балконами. В этом доме не было, как говорила моя мама, ни одного прямого угла, но было точно восемьдесят комнат и квартир, где вперемешку жили студенты и преподаватели Вологодского пединститута.

Я отстроила бы дом очень точно не только потому, что помню на ощупь каждую ступеньку, изгиб деревянных перил, балки чердака и обшарпанную дверь на задний двор (из-под дырявого дерматина обязательно должна торчать вата). Когда однажды, в день моего рождения, случился пожар и надо было срочно эвакуироваться из квартиры, я, в валенках и ночной рубашке, закрыв глаза, в считанные секунды наощупь преодолела в дыму длинный коридор и четыре лестничных пролета. С тех пор я знаю, что такое – «на одном дыхании» (вдохнула в квартире – выдохнула на осенней улице). Я отстроила бы наше общежитие с точностью и потому, что оно запечатлено в черной «сталинской» Большой Советской Энциклопедии, том 9 («Вологда»), что являлось в детстве предметом особой гордости.

Я покрасила бы дом коричневой краской. И чтобы она облупилась на солнце. Огородила «садики» с кустами смородины и круглыми клумбами деревянным зеленым заборчиком, концептуально противостоящим народному песенному бреду о каких-то вологодских «резных палисадах», вырастила вековые тополя и посадила те самые березы, которые посадили  мои родители, приехав в 1949 году работать в Вологду после ленинградской аспирантуры. У входа в дом я положила бы огромный валун. Почему он лежал там? Откуда взялся? Может быть, такими была вымощена в ХYI веке Соборная площадь, которую даже я помню еще булыжной? 

На балконе у Мартемьяновых я снова посадила бы оранжевые настурции, у Вавиловых – астры, весь балкон Бобровских завила бы плющом, а половину нашего — вьюном, как это делала мама… Посадила львиный зев и,  выйдя на балкон, закричала: «Домой!»

Только кому бы закричала? Нет почти никого. Много лет нет и самого дома. Его постепенно готовили к сносу, выселяя и закрывая коридор за коридором. Кажется, мы с мамой были последние, у кого оставалась там комната, хотя мы давно уже жили в Ленинграде. Приехав перед третьим курсом и поняв, что дом – место, дороже которого для меня не было и нет на земле, —  вот-вот снесут, я забралась в аварийную развалюху на третий этаж, в квартиру своего детства и, рискуя провалиться сквозь гнилые доски, выломала из перил балкона плоскую балясину. Мне помогал выламывать ее мой любимый учитель физики Борис Павлович Запорожский. Думаю, июньским вечером он полез со мной по разрушенным лестницам не потому, что заразился ностальгическим вирусом, а потому что просто боялся – девочка покалечится.              

Та доска всю жизнь висит у меня на стенке. Я могу сейчас потрогать ее рукой, как трогала в детстве. Это все, что осталось от вологодского дома. И я пока не миллионер.

Написать о той «моей Вологде» – это значит отдать бумаге то, что пока отдавать не хочется: ощущение счастья, связанное с самим словом «Вологда». Я ведь точно знаю – бумага отнимает, написанное перестает быть твоим. Расставаться с «Вологдой» мне пока не хочется. Уж если что и хранится на дне моего «сундука», не просясь на бумагу – это та жизнь, которая началась для меня на улице Маяковского 8, кв. 74  12 октября 1953 года. 

Поэтому будем считать этот текст случайной доской, выломанной из целого дома. 

***

В детстве все имеет размер и цвет.

Вологда моего детства – белый город. Белые березы, белые церкви, Софийский собор прямо напротив дома,  белый снег и белые штукатуренные стены комнаты, на которых мама делает каким-то «валиком» серебряный накат. Морозные узоры на окнах. Много лет я не принимала Ленинград еще и потому, что здесь не замерзают окна.  Вообще – не замерзают!

К белому был прибавлен желтый. Просыпаясь, я всегда видела желтую стену пединститута или желтый угол банка, поэтому в моем детстве, где у каждого очень много солнечных дней, солнечными и желтыми были все. В пасмурные дни золотой купол колокольни вполне освещал жизнь вместо солнца.

Дом на берегу реки окружали Софийский собор, церковь Александра Невского, бывшая тогда кинопрокатом, вода, церкви на другом берегу… Мы были защищены.

Институтских общежитий было много, и во всех шли какие-то дрязги, скандалы, разборки, а в нашем доме царила идиллия, встречающаяся разве что в фальшивых советских пьесах. Вползаешь в кухню второго этажа, где варят, жарят и кипятят на керосинках и керогазах одиннадцать хозяек, а двенадцатая  стирает, и света белого не видно из-за пара – и никаких ссор, недовольств… Все дружили или, по крайней мере, были терпимы, вот странность – то по нынешним временам! Получая квартиры и переезжая, в «старый дом» регулярно приходили в гости. Потому что место такое — защищенное, хранимое. 

Ну, а в нашем коридоре было и вовсе тихо: в кабинете родителей горели зеленые лампы: мама и папа готовились к лекциям, сестра Оля делала уроки, поэт Некрасов сурово смотрел со стены и суровость его была понятна: по дороге в детский сад на темной зимней улице вместо сказок мама рассказывала мне его тяжелую биографию (очевидно, чтобы нелюбимый детский сад не казался такой мукой)…

Боялись мы в детстве только цыган, глубокой помойки и грязной реки Золотухи. 

Вологда была маленькая, уютная, хорошо скомпонованная. Она была зацентрована на Кремле, вообще в ходу было слово «центр». Десятки сохранившихся церквей давали особую ауру. Но в церквях моего детства были военные склады, фрески закрашены белилами, и солдаты в полушубках в лютую стужу что-то там сторожили. Я так и помню: ночь, замерзшее окно за реку, метель, одиноко болтается на ветру фонарь, и мерзнет под ним, притоптывая валенками, солдат… И сильнейшим впечатлением моего школьного детства были три дня, в течение которых на центральной вологодской площади никак не могли до конца взорвать здание кинотеатра им. Горького. Они его и танками, и взрывчаткой, и бульдозерами, а здание стоит. Потому что в прошлом это была церковь, построенная на века. И, гуляя в Детском парке, сквозь церковные решетки мы детьми заглядывали в холод небытия, в нежить.

Архиерейское подворье Кремля было местом наших детских игр, кирпичную кладку беленых церквей и литье старых решеток в церковных окнах я помню на ощупь, знаю, как пахнут дрова в мороз и свежеструганые доски на апрельском солнце, как скрипят ступеньки деревянных лестниц и как выглядят фрески Дионисия в Ферапонтове, когда дверь в закрытый и никому еще не нужный храм Рождества нам с мамой, приехавшим на грузовике с удобрениями, специально отворяет какая-то женщина… 

***

Не так давно прочла у Д. Быкова рассуждение о сходстве дореволюционного интеллигентского быта с бытом 50-60 – х, когда сформировалось второе поколение советской интеллигенции. Мы росли как третье. Нам устраивали ёлки, шили маскарадные костюмы. Каждый Новый год были елки у Бобровских и у Гур, у Вавиловых и у бездетной старой преподавательницы Надежды Михайловны Лукашевич. Что заставляло ее, ленинградскую интеллигентку, высланную когда-то после «кировской кампании» в Вологду и прижившуюся там, собирать нас, чужих детей, готовить угощение, придумывать игры и викторины, покупать подарки и призы?... Читая Пастернака, почему-то вспоминаю наши вологодские ёлки. 

Вологда была маленькая не потому, что тогда деревья были большими, а реально – маленькая. Пятнадцать минут ходу до института? Непереносимо. Все было близко: институт, рынок, школа. В театр ездили на такси… 

Да, иногда вечером взрослые исчезали. В комнате оставался запах духов и чуть подпаленных волос (щипцы часто перегревались на керогазе). Этот смешанный запах назывался «театр». А когда поздно вечером взрослые возвращались, я слышала из соседней комнаты главное театральное слово — «щуко». Марина Владимировна Щуко была Народной артисткой и ведущей актрисой крепкого в ту пору Вологодского драмтеатра. Широкая, темпераментная, полноватая, с живыми темными глазами (как будто пришедшая из Нушича, которого часто играла). Еще звучали Лермо, Сафонов, режиссер Шубин…

Вологда была маленькая. Гулять на Соборную горку собирались, прихватив еду и воду – как за город, хотя ходу было ровно три минуты. Отчитав лекции, родительские друзья шли к нам, в соседний дом. Обедать без гостей не садились, тем более моя бабушка Беатриса Александровна обожала гостей… Прибегала из соседнего коридора вчерашняя студентка, начинающий преподаватель тетя Рита Вавилова, тут же обсуждались дела в какой-нибудь «кирютинской группе» (где вы, студенты, фамилии которых навсегда впечатались в дошкольное сознание, как некая «Тамара Кирютина»?), обличали проректора Карелина, из-за которого папа потом ушел из института, сочувствовали безвольному и доброму ректору Хохолкову, обсуждали новые книги, которые появились в институтском книжном киоске легендарной Марии Петровны… Папа садился за пианино, сочинял музыку на стихи «тети Иры» и «дяди Бори», а потом и на стихи вологодских поэтов: «И, как на первое свиданье, к фонтану старому приду…»  В центре, посреди сквера, заросшего спиреей, стоял воздвигнутый после войны серый фонтан со скульптурами каких-то рабочих — механизаторов, потрясающих гаечными ключами, летчиков в шлемах и колхозниц, по-матерински обнимающих снопы ржи и веселых телят... 

…По вечерам — щелканье шахматных часов в кабинете: папа играл в шахматы с завкафедрой русского языка Борисом Николаевичем Головиным…  

Я знаю, что такое «госэкзамены». Это когда мамы и папы целыми днями нет, но вся квартира уставлена оцинкованными ведрами с пионами и левкоями. Пионы не пахнут. А левкои!...

…проигрыватель на окне тети Вари Дворецкой крутит пластинку «Взошла заря вечерняя над речкой голубой», я стою июньским вечером у «сарайки» на заднем дворе, задрав голову. Очень тепло, никого из взрослых нет и говорят, что все поехали за черемухой в Кирики — Улиты. И слово какое-то сказочное, «билибинское» — «Кирики – Улиты», и впереди — жизнь…

 

***

Преподаватели пединститута, приехавшие в Вологду после разных аспирантур в конце 40-х, работали, учили студентов, сочиняли песни, защищали диссертации и рожали нас. Они умели дружить (в начале 60-х, защитив докторские, многие стали перебираться в более крупные города, но «вологодская компания» осталась для них до конца жизни родной, а все друзья папы и мамы – моими «дядями» и «тетями»). 

Праздники, застолья, хохот, вирши, мытье посуды целую ночь после ухода гостей… Может быть, потому что недавно кончилась война, они прошли фронты и выжили, а, может быть, по счастливому стечению других божественных обстоятельств, в тот момент в ВГПИ приехали работать и собрались на много лет в уникальное дружество не просто молодые талантливые ученые, но и истинно нравственные люди.

Ну, до смешного! Над моей кроватью висел сшитый рукодельной мамой настенный коврик: на выпуклой аппликации сидела обнаженная мама – мухомориха с кудрями и несколько голеньких детишек – грибков — мухоморчиков. Однажды из квартиры снизу пришел Роман Валентинович Бобровский, дядя Рома — ботаник, научивший меня отличать спирею рябинолистную, – и сказал, что хочет с мамой поговорить. Как я узнала спустя годы, он объяснял маме, как безнравственен и, в сущности, порнографичен коврик c грибной «обнаженкой», и как она рискует пустить меня по нехорошей дорожке…

В доме не воровали. И потому, когда однажды с бельевой веревки на черной лестнице вдруг пропали шелковые чулки преподавателя педагогики Анны Михайловны Гольдиной, тети Ани, — это было настоящим ЧП. Мама предлагала пойти по студенческим комнатам с осмотром, но тетя Аня, как настоящий Сухомлинский, нашла другой выход: она купила и повесила не только новые чулки, но и комбинашку. Пропали и они. Мама решительно засучила рукава, но тетя Аня снова сходила в магазин и продолжила свой педагогический эксперимент. Кажется, только на четвертую «развеску» маме удалось удержать ее за руку…

А вот и не смешное. Про ту же нравственность. Когда тетя Аня из нашего коридора влюбилась в Бориса Николаевича из другого «крыла» (а он был женат на тете Лёсе и растил двух сыновей – моих друзей), это обстоятельство стало одной из причин его отъезда в Горький (хотя отношения были абсолютно платоническими). Но тетя Аня не могла жить в нашем доме без него и нашла только один выход: уехать как можно дальше, в Горно-Алтайский пединститут… Это тоже из ходульной советской пьесы, а — правда…

«Ребята ранних 60-х читали те же книги, что и их ровесники сталинской эпохи. Их учили по тем же учебникам, на тех же примерах… Первоклассники 61-го года были чуть ли не  единственными в стране, кто осуществлял преемственность поколений… Мир взрослых был щедр, и могуч, и интересен. Он был строг, но справедлив… Дети не должны были знать о существовании денег, очередей, боли, смерти». Это цитата из книги П. Вайля & А. Гениса «60 — е. Мир советского человека». И я, первоклассница 61 – го года, действительно читавшая книжки старшей сестры (и «Васька Трубачева», и Прилежаеву, и «Дорога уходит в даль…» — прекрасные, между прочим, книжки), убираю из этой цитаты всякую иронию. Да, мир взрослых, в среде которых я росла, был щедр, строг и справедлив, и моя сестра Оля стеснялась нашей трехкомнатной квартиры с удобствами в коридоре и дровами на третий этаж, потому что ее одноклассники жили в полуподвалах на Соборной набережной. И не позволяла маме покупать новые платья, потому что это было неловко. 

Однажды бабушка Мария Дмитриевна Вавилова оказалась в больнице с женщиной из Верховажья – многодетной бедствующей матерью. Узнав, что детям не в чем ходить в школу, что у них одни сапоги на троих,  дальше всей «усадьбой и окрестностями» мы собирали в тюки ненужную одежду для этих неведомых нам детей, наших ровесников, и мама бдительно следила, чтобы, войдя в раж, мы сгоряча не упаковали платья с себя и полотенца с кухонного гвоздя… Потом много лет я посылала в Верховажский район Кате Боровиковой вещи и письма и получала от нее письма и посылки в деревянных ящичках: сушеная черника, морошка, грибы… И много лет мама пристально следила, чтобы сбор вещей не оказался одноразовым актом «барской щедрости», чтобы я не забывала писать письма и собирать посылки и дальше (вот она, изба-развалюха в глухом Верховажье, смотри, девочка в новых туфельках, – возле нее на маленькой фотографии стоит Катя, а на Кате платье твоей старшей сестры с маминой вышивкой…) Некрасов опять строго косился со стены: «Кто живет без печали и гнева, тот не любит Отчизны своей…»    

То было время, когда каждое новое платье становилось событием, и мама шла за реку, в ателье к портнихе Клаве Получистовой на примерку. Эпоха приговаривала людей к малым радостям и освобождала сознание от гонки за материальным. Да, сахарный песок и макароны возили из Ленинграда, хотя магазины были заставлены банками с крабами, но взрослые не бегали по лавкам, а сидели за письменными столами, делали свою науку, объяснив  детям раз и навсегда, что они обязаны хорошо учиться. И мы учились.      

В 1957 году мама и папа поехали в туристскую поездку в Швейцарию. Это была чуть ли не первая советская группа, две путевки пришли на Вологду – и вот… Всю жизнь мама вспоминала о поездке, как о чуде, в альбоме, снабженном обширным комментарием, хранятся даже салфетки из кафе и какие-то билеты, бирки – все, связанное со Швейцарией. Но вот что удивительно: вернувшись в наше общежитие с холодной водой, родители ни на секунду не озадачились внутренним вопросом: что это за другая жизнь, в которой они побывали? У них не возникло ни комплексов, ни чувства ущемленности... Другая жизнь – она и была другая, не наша, и осталась тикать на маминой руке маленькими швейцарскими часиками и стоять в серванте тремя ликерными рюмками с гербом Женевы. И когда я приезжала из какой-то страны, мама обязательно сопровождала мои рассказы сравнениями. Свое путешествие она помнила по минутам всю жизнь!

…Я просыпаюсь ночью. В большой комнате горит свет. Скатерть со стола снята, и мама рисует… портрет Рахметова. Или очередную таблицу – какую-нибудь периодизацию русской литературы. Или систему персонажей  «Горе от ума», потому что тупые студенты иначе не усваивают, к тому же мама любит рисовать. Глубокая ночь. Я засыпаю. Это счастье. И впереди – жизнь.

Мама, Тамусечка, Тамара Алексеевна Беседина, жутко уставала и постоянно везде засыпала, положив кудрявую голову на письменный стол...

А папа, Юрий Дмитриевич Дмитревский, делал свою науку и писал о филармонических концертах в «Красный Север». Он пришел с фронта без ноги и должен был выбрать тему, не связанную с экспедициями. Что более абстрактное, чем развитие внутренних вод Африки, можно было придумать в послевоенном Ленинграде? В вологодских снегах папа писал книгу за книгой: «Озеро Чад», «Река Конго», «Англо-Египетский Судан» и просто «Судан». Одну из книг перевели на английский – и «проснувшаяся Африка» реально соотнесла развитие своих внутренних вод с концепциями, выработанными папой в вологодских снегах. Он был первым Почетным африканистом России. 

Когда сырым январским днем 2001 года, похоронив папу, мы шли к выходу со Смоленского кладбища в Петербурге, на дорожке стояли и просили милостыню два бомжа… два негра. В день похорон папина Африка пришла к его могиле с протянутой рукой… Ни до ни после я не видела на Смоленском эфиопов.     

Наша детская компания формировалась по образу и подобию взрослых. Дом давал нам среду обитания, тем более — мы были детьми одной среды. В доме был один «хулиган», сын институтской кладовщицы Валерка Корешков, но и его звали на елки, кормили, пытались сделать человеком. Не сделали. 

В новогоднюю ночь, ровно в двенадцать, мы, человек десять детей, на цыпочках выползали из своих дверей и молниеносно рассыпались по дому, чтобы засунуть в каждую (!) дверь заранее нарисованные поздравления. Идея заключалась в том, что, открыв дверь в коридор в Новом году, каждый житель дома сразу нашел бы привет от КПО — Комитета Пионеров Октябрят. И ведь это продолжалось много лет!     

Мы росли, да, — в стопроцентно нормальном мире, где радовались ХХ съезду, писали диссертации, издавали книги, собирали библиотеки, делали экслибрисы, ходили в театр, на демонстрации, в Филармонию и на выставки! Где тетя Валя, тетя Ира и мама, не завидуя друг другу,  дружно бежали покупать одинаковые сервизы и перекраивали на блузки нейлоновые румынские ночные рубашки, которые «выбросили» в «горелом магазине». 

Когда много лет назад я привезла своего четырехлетнего сына в Вологду, валяясь в сугробах невиданного им доселе белого сухого снега, он сказал: «Мама, это не жизнь, это театр». Нет, это как раз была жизнь. А вот теперь – театр, театр, театр.