Фото: Александр Тягны-Рядно
Фото: Александр Тягны-Рядно

Мне не раз это будет сниться: асфальтовая площадка перед универсамом, где после школы мальчишки гоняют на скейтах. А я никогда не умел и никогда не завидовал им, как и лыжникам, несущимся с горы, или гонщикам на автородео.

Но любил летящих со скалы в море.

На этой площадке перед универсамом, возле дома, где мы жили втроем на втором этаже — я, отец и мать, и было много цветов на окнах, и еще были кошки и собака. Собака всегда была: сперва два эрдельтерьера, потом — один, потом взяли пуделя; последним был бассет Бегги, думали, он обяжет папу гулять.

Так вот, в то утро я гулял с собакой. На этой площадке возле универсама, ранним утром какого-то почти девяностого года, они сошлись втроем от нечего делать. Под утро, от нечего делать. И пьяными не были, знакомыми даже не были, не виделись прежде никогда. Но, взглянув друг на друга, поняли, почему-то поняли, что могут сыграть в эту странную игру. Они повыхватывали из-за поясов пистолеты и стали друг в друга палить. И один упал, потому что пуля попала ему в голову. Тогда почти у всех было оружие. Этот мальчик остался лежать на ступеньках универсама, в руке его был зажат пистолет, а в голове — дырка от пули.

И я помню это, потому что, когда пришел домой, отец в кухне стоял и курил в окно, как всегда. Мы переглянулись и подумали об одном и том же.

Отец присел, раскинув руки,
а я бегу к нему, я тоже
раскинул руки; день разлуки
избыт, забыт и подытожен.
Закат в саду на Черной речке.
Отец присел, садится солнце,
и я бегу, а он смеется...
Бегу крестом на крест отцов,
в объятья, в неизбежность встречи.
И он возьмет меня на плечи —
и мы уйдем в конце концов.

Школа-окно

Перекаркиваются вороны. Это несколько отвлекает подростка за последней партой. Толстая тетрадь в клетку свежа и невинна, и рука не поднимается переносить на чистый лист нелепые уравнения с доски. Хочется написать роман, конечно, автобиографический. Биографии еще нет, но случился, пожалуй, первый факт — вот это желание написать роман. Подросток выводит на матерчатой обложке заглавие: «Псы и рыцари». С почерком проблемы, но тут подросток постарался, название вывелось красивым готическим шрифтом, и украшено соответству­ющими завитками и виньетками. Дальше — вопрос графомана: о чем писать? Манящий оксюморон «псы-рыцари», разбитый союзом «и», подталкивает к волнующей теме выбора — быть рыцарем или псом. Позже отношение к тому и другому менялось не раз: и рыцарство дискредитировалось, и псовость обретала достоинство, слова играли в сюжете жизни.

Но что-то важное, острое, запоминающееся тогда все же случилось. От этого окна с воронами и неприсутствия подростка в обрыдлой нудности урока зазвенел колокольчик первого образа, первого представления о себе в третьем лице. Подросток мысленно пишет не «я», а «он»: «Он смотрел из окна во двор. А по двору шел мальчик с ранцем за плечами — первоклассник. Мальчик поднял лицо и посмотрел в его окно. И он увидел, что этот мальчик — он сам».

Помыслив это, подросток за школьной партой на скучном уроке не понял, какой взрыв только что перетворил его реальность.

Пуделиха выскочила на шоссе, ее тут же раздавила машина, мой пес прыгнул за ней, завизжали тормоза, кто-то маневрировал, грозный поток с двух сторон объезжал живого пса и мертвую пуделиху

Думаю о смерти и совсем не понимаю, что она такое. Однажды на прогулке мой пес погнался за маленькой пуделихой. Она неслась вперед, он за ней, оба весело лаяли, впереди ревела и сигналила автомобильным потоком трасса. За двумя веселыми собаками бежал перепуганный я и орал:

— Ко мне! Стоять!

Пуделиха выскочила на шоссе, ее тут же раздавила машина, мой пес прыгнул за ней, завизжали тормоза, кто-то маневрировал, грозный поток с двух сторон объезжал живого пса и мертвую пуделиху. Я тоже выскочил на трассу. Мой пес с абсолютным безразличием смотрел на мертвый предмет, не видя в нем никакой связи с веселой подружкой. Я оттащил его с дороги, привязал к кусту, потом перенес под куст раздавленную, и мы ушли. Три дня над тем местом кружили вороны, а на четвертый я заглянул под куст — там ничего не было.

Вороний грай за школьным окном, подросток смотрит в окно и мысленно про себя говорит «он». Какой-то чудак-профессор отмечал день рождения своего сына не по факту появления на свет, а когда тот спустя два с половиной года, в один прекрасный день сказал «я». До этого все было в третьем лице:

— Лёка пошел гулять, Лёка хочет кушать, Лёка любит маму, папу.

И вдруг этот непонятно кто говорит:

— Я пойду, я хочу, я люблю. Я — Лёка.

Дальше он и будет Лёкой до конца, до момента, когда запись в паспорте выбьют на могильном камне — там Лёка. Но возникает вопрос: а где тот, кто до «Я — Лёка» говорил о себе в третьем лице?

Может, это и есть бессмертие? Ибо тот, о Лёке говорящий «он», мог бы так же спросить папу или маму:

— А Лёка умрет?

Что бы те ни ответили, он уже самим вопросом интуитивно знает ответ: конечно, Лёка умрет.

Но участь самого вопрошающего неведома, о ней ничего не сказано и даже не задано вопроса. Как память об этом зазоре нам присуще совершенное непонимание смерти, нам ее никак не ухватить, она — не наш опыт.

И вот подросток у школьного окна под столь внятный вороний грай расподобляет привычное «я», уходит в допамятное «он». И сразу реальность в ощущении более подлинная, чем любая другая, а тем более реальность школьного урока, захватывает его. И в этой реальности он видит себя сверстника стоящим у окна и видящим себя первоклашку, глянувшего в это окно снизу, из глубины двора.

Толстая тетрадь в клетку так и осталась чиста. В нее, видимо, записан главный, невысказанный роман о встрече, которая невозможна в биографии, не имеет словаря и называется самой жизнью, — о ней не напишешь ни в третьем лице, ни в первом. И этот роман, пожалуй, главное мое — нет, не произведение — узнавание.

Детство прошло в доме на Черной речке в Ленинграде. Потом переехали, а я еще долго ходил к тому дому смотреть в окна нашей квартиры в третьем этаже. Синдром собаки. А когда перестал ходить — детство кончилось.

Но однажды... В рождественскую ночь миллениумного года шел крупный детский снег. И я пришел в тот двор. Только одно окно светилось чьей-то бессонницей — наше. И в окно это, прилепившись к стеклу, смотрел кто-то. А я стоял во дворе и смотрел на него. Кто это был — «я», «он»? Вот, собственно, и все.

Мне понятна и скучна реальность урока, школы, повседневности. Но живу я, видимо, в том взгляде, в напряжении встречи, когда один из темного двора, стоя под фонарем, смотрит на другого, прилипшего к бессонному окну.

Драки

Их было немного, по пальцам сосчитать, помню все. Помню и ненавижу жестокость, не чужую — свою. Помню боль, не свою, а чужую — она обжигала мгновенным приходом вины. Отец не дрался никогда — или?.. Дерущимся его невозможно было представить. Яростным — да, причиной ярости и гнева был я, моя жестокость, моя агрессия. Он не понимал ее и не находил средств ее побеждать, бессилие рождало ярость. Он ведь был насквозь пронизан чувством юмора, а юмор и жестокость несовместны, не уживаются в одной цельной личности. Мне такой светлый игривый юмор дается крайне редко — как подарок. Напротив, свойственны ирония, сарказм, вольная или невольная насмешка — это и заставляло драться.

По Коломяжскому шоссе от набережной Черной речки на Комендантский аэродром, хрипя мотором, прет грузовичок. В кузове на спеленутом к переезду барахле сидит мужчина в очках — мой отец. Он держит почти шестилетнего Лёку, который никак не хотел переезжать из своего дома в чужой, и пришлось раньше времени подарить привезенные из игрушечной Эстонии две пластмассовые рапиры и маски фехтовальщика. Одной рукой Лёка вцепился в борт грузовичка, другая машет зеленой рапирой, и в восторге Лёка не замечает, что уже про­ехали дуэльный обелиск Пушкина, неизвестные Аэродромную улицу и Богатырский проспект, пересекли трамвайные рельсы на Испытателей и въехали в большой чужой двор чужого дома. Лёка стоит посреди двора один в игрушечной маске фехтовальщика с пластмассовой рапирой в руке, на песке перед ним другие рапира и маска. А куда делся грузовик? Меня спустя тридцать семь лет это беспокоит: взгляд памяти не видит грузовика у подъезда — не мог же он за пять минут разгрузиться и уехать, не мог. Не мог же Лёка опомниться посреди чужого двора, когда все уже было разгружено и исчезло, оставив его одного, не мог. Но Лёку это не беспокоит: не заметил же он, как исчез из жизни дом, в котором Лёка прожил почти шесть лет, не заметил. Гораздо интереснее и важнее, что сейчас к нему подходит мальчик, смотрит на маску и рапиру в песочнице.

— Ты кто? — спрашивает незнакомый мальчик.

— Я — Лёка, завтра у меня день рождения.

— А я — Марат.

— Фехтовать умеешь?

Первая драка не состоялась — противник в ужасе бежал. Да и понятно, я сам убежал бы от такого несчастного дурака. Марат, он совсем не умел фехтовать, хлестнул Лёку рапирой по руке. Лёка замер от незнакомого чувства — нестерпимой жгучей боли. Он и меньшую боль не прощал прежде ни стулу, ни столу, когда внезапно ударялся об углы, — тут же мстил, хватая швабру и остервенело избивая обидчиков. Лёка сорвал маску, в глазах стояли слезы бешенства, Марат быстро сообразил нешуточность его гнева, бросил рапиру и побежал без оглядки.

А на втором этаже чужого дома открылось окно:

— Леша, домой!

Чужой двор, чужой дом, и мама назвала его Лешей. Взглянув на жгучий красный след на руке, я закричал, захлебываясь от потери, я понял: рапира и маска не настоящие, дома у меня теперь нет, из чужого окна зовет чужая мама, она не знает, как меня зовут. А настоящие — только боль и ярость от подлого или неумелого удара незнакомого мальчишки, которого и след простыл.

Через несколько лет мы снова подрались, уже будучи крепкими приятелями. Имелись какие-то основания, не помню какие, знаю одно: я был сильнее, исход драки казался предрешенным. Вокруг столпилась любопытная дворовая шобла. Я приближаюсь к Марату, пугающе кривя лицо, сжимая кулаки. Внезапно резкая боль в паху, я втыкаюсь коленями в траву футбольной площадки и благим матом ору на весь двор. Тогда я узнал, сколь уязвимым может быть самонадеянный мужчина, и месяца три с тревогой глядел на багровый синячный эпицентр своей уязвимости. Итак, Марат остался навеки непобедимым, хотя и не проявил никакой храбрости.

Первоклашка Дима Дудинас на первой переменке после первого урока вознесся над цветочной клумбой учительского стола, пнул вазу с георгинами и заявил, что он самый сильный, и не хочет ли кто в этом убедиться? Он был тучен и хмур. Я не стал дразнить его «толстяком», но решительно готов был оспорить его непобедимость. Схватившись за грудки и посопев для приличия, мы оба вдруг почувствовали радость взаимной симпатии. Димка приподнял меня, я — его, мы хлопнули друг друга по плечу и заприятельствовали. Других претендентов на роль сверхчеловеков среди первоклашек не было. Училка Галина Борисовна (ГБ) посадила нас на галерку, где я и просидел, пять раз переходя из школы в школу. ГБ шла по рядам и всех, у кого в прописях не вырисовывались аккуратные литеры, лупила метровой линейкой по башкам. Дойдя до нас, замахнулась было, но Дудинас перехватил ее руку в кисти, вырвал линейку и сломал пополам. Нас обоих выперли из класса. В рекреации Димка сцепился с каким-то старшеклассником, который крикнул: «Эй, жиртрест!» Через мгновение Дудинас гулко ударился в стену головой, а я получил пинок в живот и в тот же вечер попал в Военно-медицинскую академию, где врачи с погонами поставили геройский диагноз: «Ранение правой стенки желудка».

Один раз я ударил младшего, благодаря чему узнал, что возмездие не приносит утешения

В ту школу я уже не вернулся. Много лет спустя узнал, что, кое-как окончив учебу, Димка Дудинас умер от гангрены. Его сбила машина, и больница, в которую он попал по скорой, не была Военно-медицинской академией.

Так мы с Димкой и не подрались.

Один раз я ударил младшего, благодаря чему узнал, что возмездие не приносит утешения. Он, четвероклашка, хамил неделю, провоцируя драку. Я терпел, терпел, да не вытерпел, и удар оказался сокрушительным — сотрясение мозга. Я был классом старше, а потом его брат с дружками-девятиклассниками впятером били мне морду в сортире. Пока били — легчало, и кровь из ушей, и разбитые скулы… но после опять было стыдно. И теперь, кажется, тоже.

А мой большой во всех смыслах приятель Гриша как-то сдуру дал пинка однокласснице, после чего на потеху классу задрал ей юбку. Несмотря на вдвое превосходящий вес, Гриша легко перелетел через две парты и грохнулся в проходе, к еще большему восторгу одноклассников. Брат Гриши был моряк, за день до случившегося Гриша дал мне поносить братний тельник. Гришины родители сообщили моим, что за просьбу вернуть отнятую у их сына тельняшку я жестоко избил Гришу. Ну неправда же! Но взрослые больше поверили взрослым. Я запирался, мама кричала, что я все вру, а отец, взбешенный наглостью отпрыска и готовностью вместо извинений растереть Гришу за вранье в много кило порошку, схватил первое, что попалось под руку, и хлестнул меня по лицу. Не повезло всем — это был флотский ремень. Кровавый якорь засиял на моей щеке. К утру пол-лица багрово синело к вящей гордости пострадавшего за правду героя. Папа пошел со мной в школу, Гриша признался, что дело было не в тельняшке, и, надо сказать, следы моего наказания во много превосходили следы моей вины на Гришиной физии.

Отец был подавлен, он не знал, что способен поднять руку на ребенка.

Наш дом на Комендантском аэродроме — в новостроечном районе, куда были расселены тысячи ленинградских коммуналок + тьмы приезжих, так называемой лимиты. Комендань — тревожная северная окраина. Полные дворы подростков-гопников и два ПТУ, где гостей-азиатов учили на водопроводчиков и прочие полупрезренные специальности. Лимита жила в общагах, гуляла с «нашими девчонками». Однажды кому-то из «наших» снесли полголовы арматурным прутом. Возмущенная Комендань зашелестела азартом крестовых походов. Тогда я взялся написать большой роман. На матерчатой обложке общей тетради, девяносто шесть листов в клетку, начертал заглавие: «Псы и рыцари». Тогда по телику показали эйзенштейновского «Александра Невского», и вся дворовая мелкота сходилась на футбольном поле в «ледовое побоище». Кто «наши», а кто презренная немчура «псы-рыцари», определял, разумеется, исход сражения. Слово «рыцарь» мне нравилось, и, сам того не зная, взявшись за написание романа, я породил оксюморон, разделив устойчивое выражение союзом «и». Дальше заглавия, правда, дело не пошло.

Я, наверное, думал тогда, что этот роман будет про «них» и про «нас». По радио ежедневно неслось «Здравствуй, страна героев!» А другие, «они», понятно кем были. Понятно, кем были для нашего двора жители других дворов, понятно, кем была для Комендани лимита.

Первое же сражение выбило из меня дух коллективизма и «радости в массе» навеки.

Толпа человек восемьдесят колонной бредет по бульвару. Ломаются скамейки, вырываются колья, поддерживающие молодые, недавно посаженные деревца, по карманам школьных пиджаков рассованы тяжелые гайки, камни, масляные мотки велосипедных цепей. Толпа бредет, а врагов нет. И вдруг навстречу из-за поворота два невысоких темноволосых пацаненка. Я даже толком не видел, что произошло: первый покатился по асфальту, держась за лицо, второго обступила толпа в ожидании хоть малейшего импульса с его стороны — но он стоял, замерев, никто не решался его тронуть. Вдруг из-за спин дружков вынырнул белоглазый отморозок и колом рассек этому «чурке» щеку. И все бросились бежать врассыпную. Паренек сел на корточки в кровавую лужу, из-под пальцев, зажавших рану на лице, хлестало. А в конце аллеи, от «путяги» уже бежали «свои», не наши «свои» — его, этого паренька. Они держались кучно, стараясь не рассыпаться. Поравнявшись с парнишкой, подхватили его, и дальше, к общаге. Рассыпавшаяся было Комендань столпилась и бросилась догонять лимиту. Так и бежали: они впереди, мы сзади. Небольшая задержка — посреди аллеи лежала куча гравия, в нас полетели камни, — и снова погоня. Я как-то радовался, что никто из них не отстал и мы никого не догнали. Мы их проводили до общаги, стояли какое-то время, орали что-то задиристое и гневное. Они высыпали на балконы и тоже орали. Что-то просвистело возле моего уха и шлепнулось в мягкую зелень газона. Я посмотрел под ноги: полупудовая чугунная гиря, коснувшись рукава пиджака, почти полностью втопилась в рыхлый газон. Я даже испугаться не успел. Тогда. А сейчас — страшно: какая радостная весть могла в тот вечер осчастливить моих родителей.

В ящике стола толстая тетрадь в матерчатой обложке. На ней нарисованы шариковой ручкой гербы, мечи, виньетки и заглавие «ПСЫ И РЫЦАРИ». Теперь это не оксюморон и не противопоставление, а другое — подростковый компот: всего в нас было намешано в никогда не равных долях — и псы мы были, и рыцари. И легковесное преступное геройство, и ложно понятые подлость и малодушие. Малодушием было плакать, уступать, прощать обиды. Но ведь только в слезах и прощении из подростка подрастал человек.

Он пнул меня кованым ботинком в голень. В бешенстве считая кружащие звезды из глаз, я вспомнил Марата и порадовался, что удар не пришелся выше

Последняя драка. Меня только что перевели из неполной средней в другую школу в девятый класс. Я был невысок и не был скромен. Звезда футбольного клуба школы, любимчик уже вполне созревших девиц жестоко обхамил меня при первой же встрече.

Сошлись за школой. Оба девятых класса, его и мой, встали вкруг на позорище. Для тех и других я был новичок, более того — чужак. А этот Саша, Вася, Никита? — его победе и его поражению все пацаны были бы одинаково рады: «поделом, достал своим хамством!» или же «поддержал честь школы перед новичком с Комендани».

Он пнул меня кованым ботинком в голень. В бешенстве считая кружащие звезды из глаз, я вспомнил Марата и порадовался, что удар не пришелся выше.

Только гематома на голени и больница спасли меня от заявления его родителей в суд. Их пострадавший сын был какое-то время мало узнаваем.

Здравствуй, Военно-медицинская академия! Отдельная палата, друзья навещают, среди них — новые одноклассники.

И каждый день приходит этот паренек в казенном халатике, поддерживая катетер и дренажный мешок с трубками из живота. Это сентябрь 1988-го, уже несколько месяцев из Афганистана выводят наши войска.

Паренек глядит в окно на больничный двор, засыпаемый мелким снежком.

— Я че, утром просыпаюсь, выхожу из-под маскировочной сетки отлить, потом, знаешь, сладко так потягиваюсь: весна, солнышко, запахи трав… а с горы автоматная очередь. Восемь пуль в живот, четыре навылет, четыре во мне. В кандагарском госпитале сказали: «Пиши записку, передадим мамаше», а я им: «Везите в Ленинград!», а они: «Ты в самолете окочуришься!», а я: «Все равно — в военно-полевую хирургию, в Питер!»

Врачи его спасли. Мне вскрыли гематому и через три дня выписали.

Как его звали — не помню, героя-интернационалиста.

Он и слов-то таких не знал, деревенский парнишка с Украины.

Больше я никогда не дрался.

— Лёка, Лёка, что случилось, чего ревешь?

— Домой хочу!

— Так идем скорей, обед готов, и папа ждет, и Артюшка!

Артюшка — мой эрдель.

Я подбираю игрушечные рапиры и маски, мама берет меня за руку, от прикосновения к рубцу на руке снова больно.

Но я уже не плачу.

В окно на меня смотрит и улыбается отец.Ɔ.