«Все мы умираем детьми». Памяти Владимира Шарова
Заранее прошу прощения за некоторый сумбур вместо музыки, за эскизность, отрывочность и даже алогизм этих заметок.
В моей памяти не помещается большой русский писатель Владимир Александрович Шаров — в ней живет, фантазирует, искрометно острит, с удовольствием выпивает и закусывает мой веселый, мудрый друг Володя, который называл меня «лапа», которого я знал и любил без малого 40 лет.
Мы никогда не ссорились, не рвали в сердцах отношений, что частенько случалось в нашем кругу в силу понятных обстоятельств эпохи: имперский демон умеет разделять и сводить с ума целые народы, что уж говорить про уютные интеллигентские миры. Чума беспрепятственно проникает в дома через форточку на кухне и попадает в суп. 40 лет (с небольшим антрактом на мою эмиграцию) мы ходили в гости друг к другу и к нашим общим московским друзьям.
Много спорили о политике, о блуждании России в историческом тумане, по топям и болотам утопии. Больше говорили о циклическом времени, чем об искусстве. Но у меня есть ощущение, что виделись до обидного мало, пунктирно, не так часто, как хотелось бы. Многие часы, месяцы, годы занимала писательская работа, которой Володя отдавался со всей страстью старателя, напавшего на золотую жилу. Что это за жила такая, я попробую объяснить ниже.
Мы познакомились в Москве в 1979-м. Володя заглянул ко мне на пару минут, чтобы занести машинописную книгу, вышедшую в самиздате. Мы проговорили два часа. Первое впечатление яркое — человек моего караса, более тонкий и умный, хочется с ним подружиться. Я жил тогда в большой коммунальной квартире на Сретенском бульваре, в так называемом доме «Россия».
Дом этот огромный, построен в эклектичном стиле в начале ХХ века страховым обществом «Россия» (этой же компании принадлежало теперешнее здание КГБ-ФСБ на Лубянке). Фасад украшен масонской символикой, майоликой Николая Рериха, под самой крышей — мансарды художников, в частности мастерская знаменитого концептуалиста Ильи Кабакова (к нему иногда заглядывали на стакан чаю).
Книга, которую принес Володя, была весьма знаменательна, и передал ее неслучайный и важный для нас обоих человек, культуролог Михаил Эпштейн. Я думаю, именно Миша, высоко оценивший прозу и эссеистику Шарова, позже способствовал тому, что Володины романы вырвались из постсоветского гетто в большой англоязычный мир. Много лет литературная обслуга Левиафана делала книгам Шарова антирекламу, «патриоты» объясняли зарубежным издателям и переводчикам, что «это безобразие переводить не стоит, что все это чушь, пустое фантазерство, глумление над русской историей». А как же Сорокин, Пелевин? Выходит, им можно сыпать парадоксами, а Шарову нельзя?
Верующих оскорбляли богословские медитации, помещенные в карнавальный контекст. Неверующих раздражал сам факт этих медитаций. Те, кто злопыхал, не понимали масштаб автора, с которым имеют дело. Или, наоборот, понимали слишком хорошо. Тогда, в 1990-х, Володя сетовал на свое двусмысленное положение в литературе — печатают, иногда со скандалом, но в итоге окутывают молчанием, как елочную игрушку ватой.
Я считал, что с его стороны это интеллигентская паранойя. Оказалось, Володя был прав. Как и во многих других эпизодах. Например, я был уверен, что путинский ближний круг совершает абсурдные действия, развязывает гибридные войны и бодается с Западом, имея рациональный расчет. «Они обрушили капитализацию российских компаний, — говорил я, — потому что хотят по дешевке скупить все до одной. А потом, убрав со сцены конкурентов, начнут перестройку 2.0 — без вариантов».
Шаров грустно качал головой (...). Он не верил в рациональность русской матрицы. Я был прекраснодушен, а Володя как историк прозорлив. Кстати, книга, которую я тогда, при знакомстве, получил из Володиных рук, называлась «Роза мира», написал ее бывший узник ГУЛАГа Даниил Андреев. По-моему, с этой книги все и началось.
С шестидесятниками у нашего поколения много общих иллюзий. Энтузиазм оттепели, надежды, что у государства появилось наконец человеческое выражение лица, что жизнь войдет в берега, станет нормальной, что не нужно каждый божий день стоять перед моральным выбором: лгать или не лгать, — и платить за ошибку свободой, профессией, родиной, жизнью. В юности легко верится в счастливую перемену участи, в судьбу, написанную с чистого листа. Только что были ГУЛАГ, массовый террор, спровоцированная двумя параноиками, роковая для народов война, кровища, грязь, непотребство, и вот уже девушки в белых платьях гуляют босиком под летним дождем, а мальчики читают им прекрасные стихи.
В это время в доме Шарова-старшего часто появлялись воскресшие из небытия лагерники. Володя жадно слушал их рассказы о сталинской преисподней. Эхо этих рассказов постоянно звучит в его романах, почти в каждом протагонисты — узники и чекисты, жертвы и палачи… Оттепель, а потом страшный облом, мутация имперского вируса, милитаризм, насилие, изгнание диссидентов, предательство единомышленников и друзей. Всё как под копирку. Как будто достали с полки старую замученную пьесу, сдули с нее пыль и пустили в дело. Мы тоже обманутое поколение.
Перестройка и бархатная революция 1991 года казались нам началом новой России: мирной, вменяемой, гуманной. Мы с головой бросились в свободу — это была любовь с первого взгляда, мы ее ждали с детства, припоминая восхитительный воздух 1960-х. Отбросив проклятое двоемыслие, занялись любимым делом — каждый своим. Слава богу, теперь это можно — без компромиссов, без лицемерной игры в партийность и лояльность. Политику пускай делают профессионалы, мы будем делать свое искусство. Главное — Россия взяла правильный курс в Европу, в нормальную жизнь, теперь у нас в руках самый надежный компас — исторический опыт, теперь нас не собьешь.
А чекисты тем временем готовили реванш — по старым пиратским лекалам кроили наше будущее. Им ужасно хотелось взять корабль на абордаж, чтобы доказать себе и всему миру... Что именно доказать? Что они чемпионы выживания (термин Глеба Павловского)? Что бог опять на их стороне? Но ведь их черный бог, ненасытный пожиратель своих детей, всегда оставался на их стороне. Ответа на этот вопрос у меня нет. Я знаю одно: победу они хотели вырвать любой ценой. И цена эта оказалась непомерно высокой, выше не бывает. (...)
Дед и бабка со стороны Володиного отца попали в жернова сталинских репрессий. Второй дед, со стороны матери, тоже сгинул в лагерях. Бабушка со стороны матери, отсидев свое как член семьи изменника родины, еще несколько лет провела на поселении. При этом все они были профессиональными революционерами — отсюда Володина раздвоенность, сложность его восприятия революции, ее печальных итогов. Эта родовая травма, кровоточащая память о расстрелянных членах семьи, во многом определила поэтику шаровских романов. Про выбор героев и сюжетов я уже сказал, но тут есть и другое. У Володи было обостренное чувство рода, семейной кармы, возможно, поэтому он редко высказывался публично по поводу актуальной политики и той кафкианской атмосферы, которая сгустилась в нулевые годы, — это была не трусость, но знание, за которое дорого заплатили близкие. Это же чувство развернутой во времени родовой судьбы, почти убитое в советских людях большевистским террором, было у Володи по отношению к отцу, писателю-сказочнику Александру Шарову (домашние звали его Шерой).
Поразительно, что первый Володин роман назывался «След в след. Хроника одного рода в мыслях, комментариях и основных датах». Работа над ним шла с перерывами много лет и была завершена в 1984-м, в год смерти Шеры Израилевича. Это был подхват знамени, выпавшего из рук отца. Об отце Володя говорил с восторгом, помнил множество удивительных историй, случившихся с ним до и во время войны. Некоторые я узнал, читая книжку Володиных эссе.
Раньше я думал, что среди писателей преобладают мрачные молчуны. Во всяком случае, планы свои они держат за зубами, счастливые мысли не транжирят, берегут их для серьезной работы. Володя сломал этот стереотип. В приватном общении он был необыкновенно легким и щедрым рассказчиком, не боялся выбалтывать свои идеи, тестировал их на близких друзьях. Во время застолья, за рюмкой крепкого алкоголя — Володя предпочитал именно водку и простую закуску — мог развернуть целую новеллу из романа, над которым шла работа.
Каждую свою вещь он тщательно вынашивал, долго готовился, сидел в архивах, собирал материалы, а потом несколько лет писал. Когда возникала неизбежная пауза, пустота после выхода книги, он подманивал удачу по старинному рецепту «фишка слезу любит»: жаловался, что не может сочинять, что, вероятно, больше ничего не напишет. А потом коротко сообщал: «Кажется, у меня пошло», — и исчезал, долго был недоступен для светского общения. В моем воображении Володя сутками не выходил на улицу, даже в магазин, жил отшельником. Жена Оля варила ему суп, а с собой забирала рукопись, чтобы скорее ее распечатать и отредактировать. Жена, мать Володиных детей, редактор, литературный агент, первый и самый придирчивый критик. Вынужденно взыскательный. По Олиным словам, Володя не ценил восторгов, всегда требовал конструктивной критики. А еще добрый ангел, любимая Оля Дунаевская была нашим связным, с ней мы планировали праздничные и будничные застолья, которых за 40 лет было множество.
Откуда же это щемящее чувство, что самое главное мы так и не обсудили? Может быть, это «главное» обсудить в принципе невозможно? Десятилитровый бак рыбной солянки, подаренный по случаю дня рождения Стасом Павловым, привел Володю в состояние эйфории. Он ел этот суп в одиночестве, растянув удовольствие на неделю. Он мерил своими длинными ногами крошечную съемную квартиру на окраине Москвы, в Беляеве, потом на Преображенке, и, поймав волну, бросался к письменному столу, чтобы не вставать из-за него много часов кряду, потом опять начинал ходить, и так до поздней ночи, иногда до рассвета. У Володи была тяжелая бессонница — с детства, после менингита. Иногда удавалось заснуть, но он часто просыпался и тогда заставлял себя вставать и принимался записывать то, что пришло в голову. Если работа шла, она шла и по ночам. Примерно так я это себе представлял, и постепенно в моей голове возник устойчивый образ: темное время, сгущаясь, течет по стержню пластмассовой ручки и превращается в текст, год за годом Володина жизнь превращается в текст.
Так вот, о застольном жанре. Обычно это была фантасмагория, мастерски стилизованная под документальный рассказ, по сути, готовый актерский номер. Ей-богу, Шаров мог неплохо зарабатывать как стендап-комик, если бы не тушевался в присутствии людей малознакомых. Причем Володя начинал с места в карьер, не предупреждая, что будет импровизировать. И если среди гостей находился доверчивый слушатель, который принимал этот безумно талантливый гон за чистую монету, Володя радовался как ребенок, хохотал, потом смущенно признавал подлог, облизывался, как кот, съевший чужую сметану, и опять с энтузиазмом начинал рассказывать.
Я и сейчас слышу его удивительный низкого тембра голос. Если бы Володя пел, его бас-баритон сводил бы публику с ума. Но, между нами, музыкальный слух у Шарова не был развит, зато музыку истории он слышал как ни один другой русский писатель.
Шаров был прирожденным марафонцем. Охватывая своим творческим зрением огромные отрезки русской истории, он укладывал их так, что возникал четкий концептуальный узор. Смысл этого узора можно свести к нескольким формулам. Политической истории России в обычном смысле не существует: русские считают себя избранным народом и, соревнуясь с евреями в правоте перед Богом, всегда одержимы глобальной миссией. Все иррациональные зверства и массовые казни властей, от Ивана Грозного до Иосифа Сталина, можно объяснить с точки зрения понимания (а лучше сказать, извращения) ими священной истории. Это пути детей Адама и Евы, пути из земного чистилища обратно в райские кущи. Жертвы в глазах палачей оправданы тем, что всем невинно убиенным уготовано место у престола Творца. Обнаружить этот узор, идя по земле, невозможно, но если подняться высоко-высоко и увидеть известные события с точки зрения поэта, превратившегося в ястреба, тогда другое дело.
Поэтика романов Шарова определенно рифмуется с базовым советским мифом и особенно с его постсоветской мутацией — не менее архаичной и агрессивной. Тоталитарная уравниловка / унификация проводилась большевиками под лозунгами модерна, но при этом все разнообразие экономической и культурной жизни с носорожьим упорством уничтожалось. Якобы в интересах будущих поколений.
Шаров часто ассоциирует коммунистическую утопию с мифологией христианских холистических сект. Их адепты пытались преобразить реальность (и самих себя) в духе библейского Апокалипсиса. Царство Божие на земле как результат первых пятилеток. Самый близкий Шарову отечественный автор, Андрей Платонов, засвидетельствовал и этот творческий порыв народа, и библейский пафос, и превращение советской бюрократии в тоталитарную кафкианскую машину. Но вектор истории развернуть еще труднее, чем сибирские реки. Когда после смерти тирана геноцид прекратился, общество опять усложнилось, а система управления осталась прежней, примитивной: насилие, подкуп элит, промывание мозгов.
Советский Союз рухнул по той же причине, что империя Романовых: управляющая система не должна быть примитивнее объекта управления, иначе ее ждет коллапс. Это кибернетика, которую хотелось бы отменить, как раньше генетику, но тут возникает дилемма. Держать население во тьме невежества и одновременно гнаться за развитыми странами (хотя бы в области ВПК) в принципе невозможно.
Теперь о рифме. Симфония церкви и государства, вождя и «глубинного народа», спецслужб и бизнеса, правоохранителей и криминала, Думы и цирка — это и есть желанный синкрезис. Когда все, что ни есть в государстве, должно слиться в единый неразделимый ком с одним источником силы, ресурсов и политической воли. Это миф о Демиурге, он несовместим с демократией и разделением властей (...).
Проза Шарова — это литературный памятник большевизму и его финальной итерации (...). Его проза имитирует романную форму, хотя на самом деле является чем-то другим. Чем именно? Какой это жанр? Синтез эпоса, исторической и семейной хроники, фантасмагории, политической сатиры, эзотерических учений, культурологии, собственно психологического романа. И конечно, богословия. В «Царстве Агамемнона» Шаров прямо говорит, что идет след в след за Достоевским, за его «Братьями Карамазовыми», где для русского инфантильного сознания разжевано Евангелие и связанная с ним экзистенциальная проблематика. Разжевано до сюжетного мякиша, до вкусных страстей и любовей — чтобы легко проскочило. Богоборчество и богоискательство, древняя тяжба Адама и его Творца — вот что на самом деле интересно Шарову, больше, чем психология или сюжет, или, тем более, эффектная пластика. Вероятно, Бахтин счел бы этот жанр мениппеей. Я бы назвал его мифопоэтической шарадой, но боюсь, что получится каламбур.
В культурном генезисе авангард отвечает за изменчивость. Смыслы авангардного искусства располагаются всегда и только на границах — других искусств или других культур, или искусства и табуированной (скрытой от глаз) реальности. Например, кинематограф Параджанова — это перекресток кино, живописи и хореографии (в юности режиссер увлекался балетом, был танцовщиком). Тарковский — это синтез метафизики, поэзии, изобразительного искусства. И дело не в цитатах из Рублева и Брейгеля, а в принципиальном подходе Андрея Арсеньевича к композиции кадра и свету. Эйзенштейн (в «Иване Грозном») — историософия, символизм оперной мизансцены плюс ритмизованная поэтическая речь. В этом смысле Шаров необычный авангардист: мало того что он скрещивает разные жанры — в его романах пересекаются разные эпохи. Античность, Средневековье, ХХ век, современность сплелись в его прозе не только как ветви сюжета — они вошли друг в друга как части эстетического пазла.
ХХ век — это горящий мост в новую цивилизацию, к новому Адаму, черты которого едва различимы сквозь клубы дыма. В этом русский человек, неизменно настроенный на утопию, не ошибся. И левые интеллектуалы в Европе и Америке, поддержавшие СССР как проект альтернативного будущего, тоже не ошиблись. Именно тогда безжалостный Сатурн стал крушить старые сосуды и расчищать подмостки.
Ошибка была вот в чем: мафия, в принципе, не способна построить идеальное или хотя бы передовое государство, бандиты — это природные архаики, даже облачаясь в белые одежды революции, они остаются адептами простых ответов на сложные вопросы. «Нет человека — нет проблемы», «лес рубят — щепки летят». Пословицы и поговорки людоедов, обитателей пещеры. Большевики построили концлагерь, где культура существовала вопреки системе техничного расчеловечивания и исторически обоснованного одичания.
Здесь я приблизился к идее художника Александра Евгеньевича Смирнова, который с энтузиазмом иллюстрировал романы Шарова (пока графика внутри книги не стала казаться избыточной — не автору, издателям): русское авангардное искусство начала ХХ века и русская революция связаны какой-то таинственной кровосмесительной связью. Возможно, инфернальной. Я согласен — синхронизация тут неслучайна, но не могу согласиться с выводами моего старинного друга. И революция, и авангард стали манифестацией цивилизационного сдвига, то есть диалектического перехода Адама на принципиально новый уровень понимания Вселенной и своего места в ней. Новые технологии, управление энергией и т. д. — результат этого понимания. Мы уже сто лет живем внутри глобального кризиса, а ведь это только начало — сам переход, вероятно, займет весь нынешний век.
Естественно, ни кинематограф, ни актуальное искусство не справляются с духовным масштабом происходящих изменений — они еще инфантильны, с трудом вмещают сложное содержание. Впрочем, не нужно ставить перед ребенком невыполнимых задач: фрустрация — плохой педагог. Древние художественные языки — литература, музыка, театр, танец — выглядят в этом контексте более убедительно. Но в каком-то смысле им труднее — приходится бросать вызов великим предшественникам, переступать через комплекс неполноценности. Глубоко верна мысль Ахматовой: сохранять традицию — значит успешно похоронить ее; традицию можно только подхватить и решительно, бодрым шагом идти дальше, туда, где ждет неизвестно что. В сущности, А. А. говорит об изменчивости, которая есть главный принцип всего живого. А вот еще одна цитата, из Томази ди Лампедузы: «Если мы хотим, чтобы всё осталось по-прежнему, всё должно измениться».
В конце 1990-х наш общий друг, режиссер Дима Брусникин задумал экранизацию Володиного романа «Репетиции». Внезапный, необъяснимый, не спровоцированный революцией, или войной, или серьезными внешними причинами распад СССР вызвал шок и апокалиптические настроения в обществе. Мы думали, у жизни есть хоть какое-то основание, а выяснилось, что его нет. Все может рухнуть в любой момент.
Советский Союз «слинял в три дня», как в начале ХХ века империя Романовых. Василий Розанов мог бы хмыкнуть: «Это уже не смешно». Роман Шарова о новом Иерусалиме и ожидании русскими Второго пришествия Иисуса Христа удивительным образом совпал с этими настроениями. С огромным трудом Дима нашел инвестора — российское кино тогда дышало на ладан, как и вся экономика, цена нефти была невысокой. Но существовала одна лазейка: бизнесмены могли списывать с налогов деньги, вложенные в кинопроизводство. Для крупного бизнеса это была возможность легально уводить от налогов огромные суммы. Бюджеты фильмов и сериалов завышались в десятки раз. Например, списывали 30 миллионов долларов (по западным меркам немного), а кино снимали всего-то за три.
Пока шли переговоры о съемках «Репетиций», пока Володя и Дима обдумывали и обсуждали сценарий, закон отменили. Проект завис, потенциальный инвестор слился, «Репетиции» не превратились в фильм, но остались, на мой вкус, одним из лучших романов своего времени. В этом грустном сюжете о несостоявшемся соавторстве есть еще одна странность: Дима ушел из жизни 9 августа 2018 года, а Володя — через восемь дней, 17 августа.
Излюбленный композиционный прием в прозе Шарова — матрешка. Этот прием существует уже в античной версии плутовского романа: история внутри истории, а в ней другая история, рассказчиком может оказаться любой случайный персонаж. И в этот момент он перестает быть случайным. В романах Шарова звучит целый хор голосов, десятки героев толпятся в каждой комнате, в каждой главе этого дома, но их голоса неотличимы от голоса автора. Это сплошной монолог, его по ролям читают актеры, пытаясь создать иллюзию спора, разных позиций, но я понимаю, что это гудит тот же синкрезис.
Судьбы плетутся причудливо, однако следить интересно за мыслями автора. Кто из героев, когда и зачем говорит — это неважно, важно, что говорится. Но кто этот автор? — вот в чем вопрос. Я сомневаюсь, что это Владимир Шаров. В этой прозе я слышу голос корней, переплетенных с костями, крик коллективной Психеи, бессознательный хор из подполья, голос Тени (в терминологии Юнга).
Во времена нашей юности одним из самых влиятельных авторов был Михаил Бахтин с его главными книгами «Франсуа Рабле» и «Поэтика Достоевского». Бахтинская концепция карнавальной культуры стала предтечей русского постмодернизма. Поставить обыденность вверх тормашками, опрокинуть привычную иерархию, поменять полюса местами, поднять на смех сакральное право царей и их небесных патронов, (де)мистифицировать миф, любую идеологию — эта древняя традиция была для Шарова мощным источником вдохновения. Чтобы коллективная Тень заговорила, завыла, забормотала, требуется трикстер, смеховая культура не может обойтись без трюкача, потому что именно он отменяет ветхие табу, освобождая бессознательный комплекс от груза условностей.
В книгах Шарова трикстеры буквально кишат, как лосось во время нереста. В последнем романе «Царство Агамемнона» этих самозванцев целая дивизия. Да и сам писатель тут выступает как самозванец — роман написан кем-то другим, неким Жестовским. Он объясняет вполне откровенно: «В удавшемся романе, конечно, не поют в унисон…, но и какофонии не место, лучше — хуже, но все поддерживают, вторят друг другу… Чтобы не мешать, не забивать остальных… я свой голос намеренно сделал слабым и незавидным — тенор небольшого диапазона и небольшой силы, иногда даже дребезжит». Кстати, у трикстера, как у лосося, тоже отсутствует ген старения. Наша подруга Таня Дашевская так говорила: «Шаров — это чудо природы, он заморожен, все стареют, а он не меняется».
Володя рассказывал: во времена его юности к нему часто бросались полубезумные люди — одни падали перед ним на колени, пытались целовать ему руки, называя Христом, другие осеняли себя крестным знамением, плевались и узнавали в нем царя Иоанна Грозного (точнее, его реинкарнацию). Случались эти выразительные эпизоды где угодно — среди бела дня на людной улице, в метрополитене. Особенно часто почему-то в Воронеже, куда Володя приезжал дважды в год сдавать экзамены в университете.
Однажды во время археологической экспедиции в среднеазиатской пустыне к нему привязался сектант-пятидесятник, Володя долго с ним беседовал о религии, о жизни и смерти, и под утро пятидесятник предложил Шарову возглавить их общину — они как раз искали нового пресвитера, их прежний епископ скончался. Это я вот к чему: задолго до того, как Шаров вступил на свое писательское поприще, люди угадывали в нем эту способность — быть зеркалом коллективного бессознательного, отражать Тень и выходящих из Тени призраков прошлого. «Прощай и помни обо мне», — говорит отец сыну, а сын, услышав свое, отвечает: «Нет, извини, я не прощаю».
Вскоре после премьеры «Вишневого сада» (в 2015-м я поставил эту пьесу в Театре им. Пушкина) Володя, будучи у нас в гостях в Зачатьевском переулке, прочитал вслух большой кусок из романа «Мне ли не пожалеть», в котором судьбы чеховских персонажей прочерчены дальше, за Рубикон Октябрьской революции.
Читал он в своей обычной манере, нараспев, как обычно читают стихи и псалтирь, читал прицельно и, как мне показалось, с каким-то подспудным вопросом: сходство трактовок и жизненных траекторий в Володином тексте и нашем спектакле было поразительным. Но дело в том, что этот роман я еще не успел прочитать. Сидел и слушал, и в голове у меня проносились странные мысли. Наши связи друг с другом таинственны, они не только в корнях или кронах. Возможно, само наше автономное существование чистой воды иллюзия.
Володино профессиональное домоседство имело обратную сторону — он был страстным любителем путешествий и при малейшей возможности срывался с насиженного места. Когда-то давно у Шарова был «запорожец», не горбатый, а «новый», на нем он носился как метеор, не обращая внимания на светофоры, иногда попадавшиеся на шоссе. Пассажиры считали, что спаслись только благодаря молитве и счастливому случаю и выходили из «запорожца» с лицами белыми, как посыпанная мукой бумага.
Таким манером, на бешеной скорости и с пассажиром уже без лица, Шаров примчался в курортный городок Отепя, где мы тогда отдыхали вместе с Володиной семьей. Это место на озере было в 1960-х облюбовано московской и питерской интеллигенцией. Приезжали сюда и Володины родители. Здесь крутились первые романы, здесь детство скачкообразно превращалось в юность. Летом 1987-го по дорожкам Отепя прогуливались вернувшиеся из политического небытия диссиденты Андрей Сахаров и Елена Боннэр. Иногда мы наблюдали забавный аттракцион: академик, присоединив к ржавому и бесполезному колесу обозрения проводки, делал из него огромную антенну, чтобы слушать радиостанцию «Свобода». Ее передачи тогда продолжали глушить, хотя вашингтонский обком на все лады расхваливал Горбачева. Кстати, у меня было ощущение, что Володя во время работы тоже подключается умом к какой-то циклопической антенне (вероятно, ее нужно назвать «коллективным бессознательным») и ловит набегающие волны главных смыслов, «проклятых» русских вопросов. Он не раз говорил (причем вполне серьезно): «Мне диктуют, я только записываю».
Думаю, отсюда, из Эстонии, пошла любовь к северной природе, к ясной графике ландшафта, которую Шаров вполголоса, как бы для самого себя воспевал в стихах. Позже Володя побывал во многих писательских ретритах (в Греции, Шотландии, Швеции), колесил с дочерью по Италии, подолгу жил в Соединенных Штатах, в Лексингтоне, где Оля Дунаевская преподавала русский язык. Сколько раз мы планировали совместное путешествие — то в Тоскану, то в Рим, то в Израиль, — смаковали детали, чертили воображаемый маршрут, потом что-то мешало: то дела, то отсутствие денег, все, казалось, успеется, мы ведь еще не дряхлые старцы, времени у нас полно. Оказалось, что времени кот наплакал.
Впрочем, однажды, в другой жизни, в сентябре перестроечного 1985 года, мы с Володей совершили блиц-путешествие в Тверскую область (тогда она называлась Калининской). Моя жена Катя недавно родила, и у нее диагностировали послеродовой пиелонефрит. Врачи рекомендовали пить клюквенный морс, много морса, море морса. Денег, чтобы покупать клюкву на рынке, у нас не было, в тот год мы были нищими, сдавали бутылки, и Володя предложил отправиться в его «имение», где прямо на краю деревни стояло огромное, богатое клюквой болото. Я с радостью согласился, не подозревая, что меня ждет.
Ехали по железной дороге плацкартой, Володя с жадностью разглядывал колоритных соседей по вагону, с ходу вступал в разговоры с незнакомцами, и вообще, был в приподнятом настроении. Я увидел: путешествие — это его стихия, он ее оседлал и пришпорил. Обсуждали мы, конечно, «гонку на лафетах», Горбачева, сорвавшийся с резьбы социализм и наши туманные перспективы...
«Имение» оказалось унылой хибарой: в избе было грязно, не прибрано, повсюду мышиный помет, печь не топилась, зато была электрическая плитка. Я понял: у Володи, как у его отца, воображение сказочника, оно обжигает сырую глину реальности, превращая ее в волшебные горшки, причем делает это с легкостью необыкновенной. «Сначала нужно поймать рыбу для ухи, а потом уже идти на болото», — сказал Володя.
Пока готовили снасти, зарядил мелкий осенний дождь. Я с сомнением смотрел на обложенное сизыми тучами небо. «Ерунда, тут погода все время меняется», — успокоил Шаров. По аллее рассохшихся древних лип дошли до пруда, возле которого лет сто назад резвился местный помещик и его семейство. Час или два с удочками под зонтами, поймали пяток окуньков, изрядно подмокли. «Все, этого хватит, нужно идти на болото, иначе до темноты не успеем», — объявил Шаров, и мы вернулись в деревню купить самогон. Чтобы не простудиться, приняли грамм по 200 сивухи.
Болото было пустынным, зеленовато-бурым и грустным, почти всю клюкву уже собрали местные колхозники. Но кое-где островками росло больше кустиков с розовыми ягодами, я с радостью ринулся к ним и тут же провалился в трясину по пояс. Володя шел со своим ведром метрах в десяти от меня, он и ахнуть не успел. «Зачем ты туда полез?! На эти куртинки нельзя наступать!» — «А ты меня предупредил? Откуда мне было знать? Я вижу, клюква растет!» — «Да потому она и растет! Соображать надо!» Так мы препирались, пока Володя искал березку, с помощью которой вытащил меня из трясины. Теперь дождь был мне не страшен — я промок насквозь, до трусов. И разозлился до чертиков.
Вечерело, над бурыми мхами стелился туман. Покружив по болоту еще часа три, мы встретили местных крестьянок с полными ведрами больших, хрустящих бело-розовых ягод — «места надо знать». У них и купили лекарство за пару рублей, считай за бесценок. Тут Володя наверняка возмутился бы, громовым своим голосом объявил бы, что я приврал, что никаких колхозниц он не помнит, клюкву мы собирали сами. И был бы, конечно, прав. Некому поймать меня на невинной лжи ради красного словца, некому громогласно возмутиться, чтобы тут же, без перехода гнев превратить в смех. Вот ведь горе какое. Плачет душа, вырвали из нее кусок...
Потом сварили уху, прямо с червями и потрохами — так согрелись сивухой, вернувшись с болота, что мозг отказался сотрудничать. Утром поезд в Москву, полный вагон, залезли на третьи полки (для багажа), ветер в уши свищет нещадно, одежда все еще мокрая, за ночь не высохла, меня лихорадит, трясет — то ли от холода, то ли от злости — Шаров в параллельной вселенной спит, как младенец. «Я — эталон кротости», — Володина любимая шутка. А если серьезно, Шаров с друзьями всегда обращался как с хрустальными вазами — нежно и бережно. Мы души в нем не чаяли.
Эх, Создатель, зачем Ты так поспешил? Неужели мой друг все уже написал, что Тебе интересно было прочесть? Неужели Ты исчерпал свое любопытство, а он — острую жажду жизни, которой в нем было еще лет на сто? Я не знаю, почему 2018 год оказался таким смертоносным. Зачем так поспешно ушли-убежали режиссер, актер и блестящий педагог Дима Брусникин, художник Вова Радунский, драматурги Лена Гремина и Миша Угаров, художник кино Катя Залетаева, писатель Володя Шаров? Всё наши родные друзья, люди ближнего круга. Словно они сговорились во сне или кто-то их собирал в одну легчайшую лодку для некой таинственной цели, для другой жизни, несравненно более важной, чем жизнь на Земле. Нет у меня ответов на эти вопросы. Знаю точно одно: убийственный 2018 год — это какой-то рубеж, за ним начнется что-то другое, другая реальность, в которую еще нужно родиться.
И в качестве постскриптума два слова о «Розе мира», с которой все началось. Эта книга произвела на Володю сильнейшее впечатление. Тем, что не укладывается ни в какие жанровые рамки, тем, как создает чудовищно высокую температуру, при которой реально сплавить в единый текст историю, мифологию, эзотерику, поэзию, документальную прозу. Даниил Андреев сочинял эту вещь в бесчеловечных условиях, находясь в советском концлагере. Вернувшись из ГУЛАГа, прожил недолго, едва успел записать то, что увидел измененным своим зрением. Владимир Шаров добивался в своей писательской лаборатории таких же высоких температур, эстетической термоядерной реакции, какая бывает на солнце.