Полина Барскова: Рождественский романс в Беркли
На последнем занятии своего первого берклийского семинара «Петербург» я решила устроить чтение «Рождественского романса» Иосифа Бродского. Решение это не назовешь очевидным: мертвецы там стоят в обнимку все же с московскими уютными особняками, а не с ледяными питерскими дворцами. Может, мне просто захотелось испытать снова чувство причастности тайне этого текста и его посвящения, может, я снова захотела испытать его ритм и повторения: для меня это текст-заклинание, текст-камлание: как будто будут…
Одно из главных назначений Рождества для меня именно в повторении: мы снова в этой точке времени, мы прошли, преодолели жизненный круг, оставляем за собой свершения и разочарования, смотрим в неизвестность — с ужасом и надеждой.
Выйдя из класса, я направилась на встречу со своей подругой детства, отрочества и юности Эстер, прикатившей из Тель-Авива. Эстер с жалобным восхищением-изумлением осматривалась по сторонам: «Слушай, меня глючит». Я понимала ее вполне. Мы с ней были в ситуации мушкетеров 20 лет спустя: посещая или даже заселяя вновь местность, формат, роман юности. Вежливые группы призраков прошлого с любопытством прогуливались вокруг нас.
«А вот здесь у меня было свидание…», «а вот здесь мы поссорились…», «а вот в этом кафе мы праздновали…», впрочем, то кафе давно закрылось, сменилось другим, и те, к кому мы спешили тогда на свидание, тоже давно закрылись и сменились, и лишь ленивое мерцание берклийских зимних сумерек лилось неизменно.
На остановке, куда я спешила еще аспиранткой, дремала теперь под кайфом нежная жалкая красавица: персонаж сказки Перро, но не предназначенной для детей. Второе значение Рождества для меня в женственности, в первую очередь материнской, но совсем не обязательно.
Рождество для меня — это полные бедного петербургского света коридоры Эрмитажа (как отличен этот хрупкий свет от жирного калифорнийского солнца!), по которым движется мама, похожая на борзую, почувствовавшую приближение добычи. Она повторяет строгим шепотом: Фра Беата Анжелико, Дзаноби Строцци, Мастер цеха шерстянщиков, Рафаэль, Джорджоне, Мастер Женских Полуфигур, Рембрандт, «Богоматерь Владимирская с праздниками»… (одна из маминых бесчисленных легенд гласила, что для испытания она назначала искателям встречу у самых малоизвестных эрмитажных работ, многие искатели, думала я, так и бродят, вероятно, по Эрмитажу по сей день в поисках хлипкого пейзажика).
В списке Мадонн, который мне, естественно, надлежало помнить наизусть, Неведомые Мастера особенно занимали меня, пыталась представить себе заляпанного красками (охра, темпера) лохматого человека с золотой серьгой, упорно выводящего очередную полуфигуру. Куда же делась вторая половина? И со всех этих работ на нас или мимо нас, или сквозь нас смотрели встревоженные Марии, обнимающие своих непутевых младенцев. Чудо Рождества, высокая и яркая звезда Вифлеема, тревога Марии, тревога всех, кто на нее смотрит, зная и не зная. Незнание, подсвеченное знанием, составляет для меня особую, вполне душераздирающую часть прелести этой женщины: зная, что ждет ее мальчика, она держит его за пухлую ручку — будь осторожнее, смотри, куда идешь. За спиной Мадонны пустыня или дворец, или просто — сияние.
«О, а пойдем в музей, — сказала я Эстер, — там вроде выставка». Музей, рассудила я, хоть ненадолго выхватит нас из работы машинами времени. Выставка все же свеженькая, вспоминать там нечего. И в самом деле, в музее нам был предложен обзор достижений феминистического искусства. Посередине горестно кричали непереводимые, но переведенные на всю землю Pussy Riot, вокруг кричали, уже молча, полотна и скульптуры, воплощающие ту самую женскую точку зрения. Эстер забрала у меня телефон, чтобы фотографировать особенно ее занимавшее, почему я и осталась одна и напрямую с несколько переполошенным коллективом надувных кукол для услад, воплощающим, вероятно, мерзость и запустение работы человека по обесчеловечиванию. Я уселась их рассматривать и заметила, что ослепительно розовая кукла с краю уже несколько сдулась, погрустнела, завалилась набок. Я тут же вспомнила ее прототипа с берклийской остановки. Вот именно это сочетание зимнего невероятного солнца, роз, напоминающих размером астрономические радиолокаторы, лимонов и фиг, падающих тебе под ноги с заманчивым звуком «плюпп», — с палаточными городками, с бездомными, просящими подаяния у каждого фешенебельного кафе, составили для меня особое зияние моей новой встречи с Беркли. Тоже своего рода армия призраков, люди-невидимки, те, от которых отводят взгляд. Пока мы с Эстер шли по городишку, передвигались от одного места памяти к другому, вот эта улица, вот этот дом, говорят, кстати, там сначала был шарф голубой, а не шар, рядом с нами со своими магазинными тележками, полными невыносимых сокровищ, двигались нищие, вся жизнь которых и есть движение, побег.
Чаще всего, как выяснилось, в том рождественском стихотворении Бродского повторяется слово «тоска». Вырвавшийся из Ленинграда поэт в тоске движется, кружится по чужому столичному городу (в предвосхищении целой жизни в чужих городах) в поисках любви (второе по частотности слово в стихотворении, если считать пылкое дружеское посвящение и производные, например, «любовник старый и красивый»), но находит тоску.
Слово «тоска» якобы не знает перевода, но что-то я сомневаюсь, все эти tristesa и ennui и та же самая меланхолия, синдром нескончаемого прошлого, вполне соответствуют направлению надрыва еврейского поэта и его записной красотки.
Почему же так много тоски? От бездомности, потерянности, от жизни вне своего места? (Всячески симпатизируя идее нового Музея Бродского и старого Музея Ахматовой, любя эти дерзкие и нежные институции, я, будучи трудной особой, не могу не удивляться несколько: как может быть музей у того, кто всю жизнь был не дома? Но можно ли сделать музей «перекати-поле?» Или эти музеи являют нам события посмертной справедливости, по закону которой бездомным поэтам, наконец, дался дом?)
Или тоска тоже как-то связана с повторением: вот снова грядет Рождество, вот преследуют нас навязчивые рождественские гимны распродаж, вот в телевизоре находятся потерянные любовники и дети. Пухлые младенцы отвлекаются от улиток либо ящериц, оборачиваются к своим Мадоннам. Мадонны возвращаются к своим младенцам.
Как же. Знаем мы, как они оборачиваются. Как они возвращаются. Рождение, возрождение, твердая уверенность в чуде.
Все это минует меня теперь все тверже.
И только волхвы все пробираются сквозь тьму пустыни со своими хрустящими свертками.
Наверное, именно этот смысл Рождества теперь мне самый понятный, близкий, теплый.
Именно Дар теперь кажется мне Чудом.
Приезд издалека моей подруги, горячей и смелой, и насмешливой, позволяет мне целый день быть собой в этом заново непонятном для меня университетском городке, расхристанном и надменном одновременно. Ни один дар, однажды понимаешь ты, не сравняется с даром времени. Эстер подарила мне день блуждания по местам нашей юности, по ее туманным Елисейским полям и пустырям (невероятно, когда по ним выпадает возможность гулять вдвоем, когда ты можешь делиться памятью). Близкие люди дарят нам свое время жизни, наверное, это и есть острейшая жертва любви. Именно приношение волхвов стало теперь моей любимой частью той истории. Нелепые со своими нелепыми дарами стоят они в яслях, в совершенно антисанитарных, заметим, условиях. «Ну, что там у вас?» — шепчет сухими губами Мария.
«Смарагды, лалы, амбра».
«Какие смешные слова, — думает Мария. — Зачем все это нам?»
Наслушавшись обращений все к той же Богородице отроковиц в разноцветных балаклавах, мы отправляемся на залив. Через обязательный туман мерцает Город. По камням у воды носятся жадные белки. Резвая старушка делает гимнастику, прерываясь, чтобы получше рассмотреть закат в бинокль. Чудо рождества, согласно Бродскому, заключается в слове «как будто». Аспиранты согласно кивают. Я не могу сказать им, что любовь этого стихотворения адресована моему отцу, от которого я не видела никакой любви никогда. Это было бы сентиментально, а профессионализм не терпит сентиментальности. В Беркли я теперь воспитываю профессиональных читателей, зорких и трезвых. Двадцать лет назад я училась здесь быть читателем сама, я гуляла с мамой (которой нет), с Эстер (которая есть), с другими теперь такими далекими такими любимыми. Городок Беркли поизносился, утратила лоск и я, мы с Беркли повытерлись, наша мишура осыпалась.
В конце декабря хочется думать, что она осыпалась на дары волхвов, на звезду Вифлеема, на младенца, переливающегося, как лал и смарагд.
Как будто.