
Письма во сне и наяву: как жил писатель Владимир Короленко

Летом 1920 года — за полтора года до своей смерти — Владимир Галактионович Короленко из Полтавы писал в Москву письма Луначарскому. Всего написал шесть писем. Ни на одно из них не получил ответа. Эти письма почти семьдесят лет не публиковались и не вошли в десятитомное собрание сочинений, во всем остальном очень хорошее, в палевых твердых обложках с тиснением и с подробными примечаниями. Но и в примечаниях о письмах ни слова. Такой Короленко советской власти не был нужен.
Всеми силами — а сил у него немного, только имя знаменитого писателя и слова — Короленко тем летом старался спасти людей от расстрела. Сдержанно, как всегда, он пишет об этом, но какое отчаяние в его сдержанности. «...Пять бессудных расстрелов, пять трупов легли между моими тогдашними впечатлениями и той минутой, когда я со стесненным сердцем берусь за перо». Расстреливали в затылок по ночам на кладбище, ставя осужденных на край могилы. Кто-то по дороге на кладбище пытался бежать, и «народ, съезжавшийся утром на базар, видел еще лужи крови, которую лизали собаки, и слушал в толпе рассказы окрестных жителей о ночном происшествии».
Семнадцатилетнюю крестьянскую девочку со смешной фамилией Пищалка ему удалось спасти, хотя ее уже увезли из Полтавы в Харьковскую ЧК, что считалось равнозначным «отправили на тот свет». Вернувшись в Полтаву, девочка пришла к Короленко. Благодарила? Плакала? Подробностей их встречи мы не знаем. Не знаем, как потом сложилась её жизнь.
Прежде, в царское время, были административные ссылки. Короленко и сам был так выслан. Это был возмутительный произвол царской власти. Но в 1920 году в ходу административные расстрелы, когда без изучения доказательств вины, следствия, защиты, прений, суда и прочих выработанных веками механизмов цивилизации людей захватывают в квартирах и конторах и расстреливают. А он, грузный бородатый человек в потертом люстриновом пиджаке, ходит по коридорам учреждений, стучится в кабинеты, пытается объяснять, спасать. «Однажды один из видных членов Всеукраинской ЧК, встретив меня в полтавской Чрезв. ком., куда я часто приходил и тогда с разными ходатайствами, спросил меня о моих впечатлениях. Я ответил: если бы при царской власти окружные жандармские управления получили право не только ссылать в Сибирь, но и казнить смертью, то это было бы то самое, что мы видим теперь. На это мой собеседник ответил:
— Но ведь это для блага народа».
То, что было прежде, пока оно еще было, Короленко называл — «разлагающееся прошлое», а то, что ждало впереди — «неведомое будущее». И вот это неведомое будущее настало, и в нем газета «Известия» публикует списки расстрелянных «для блага народа».
Небо изначально было чистым. Таким оно было со дней творения. Сотни и тысячи лет небо было голубым, белым, синим, и в нем были птицы и звезды, но никогда в нем не было пересекающих его черных линий. Но вот случилось, и мальчик Короленко смотрел, как рабочие роют ямы, ставят столбы, лезут по крюкам на столбы и тянут проволоку. Рабочие работали днем и ночью, и скоро ряд столбов ушел вдаль вместе с линией бесконечного провода. Так в детстве он видел, как в мир пришел телеграф.
Портфелей и ранцев тогда не было. Шестилетний мальчик ходил в пансион со связкой книжек и тетрадок в одной руке и хлыстом в другой, чтобы отгонять бродячих собак.
Он еще застал розги в школе. Но их быстро отменили. А карцер не отменили, и он не раз сидел там.
И городничего Дембицкого он тоже застал. Это был последний городничий, вскоре эту должность упразднили. Его отец был русским, а мать полька. Говорить и писать по-польски он научился раньше, чем по-русски. Польские стихи он знал раньше русских. Читать учился по роману польского писателя Коржениовского: начал по слогам, а закончил свободно.
Он рос в Ровно и Житомире, в местах, где жили рядом украинцы, поляки, русские, евреи. В подростковых фантазиях представлял себя то польским рыцарем, то казацким атаманом. Никакого антисемитизма не было: в дом Короленко приходила еврейка Бася, ее угощали чаем, а ее внучку Иту — «маленькую еврейскую принцессу» — конфетами. Польские девочки-сестры тоже приходили в гости, дети играли в прятки, и он обращался к ним: «Панна». Польский — это было определение человека: «господин с польским лицом».
Отец его был судьей, бездомные судебные клерки спали в судебной канцелярии на столах. Письмоводитель — по-нынешнему секретарь — спал в одной комнате с мальчиком Короленко. Все это было в те времена и в тех местах в порядке вещей: об отдельных комнатах и квартирах многие и не мечтали.
Отставной чиновник Попов ходил в мундире и лаптях и писал всем желающим жалобы. Денег у него не было и, чтобы заработать, он колол лбом орехи.
Некоторые слова того времени ушли из языка и непонятны нам. А Короленко их знал. Например, что такое чумаковать? А вот что: «Отец ее в дальние годы “чумаковал”, то есть ходил с обозами в Крым за рыбой и солью». А «быть на кондиции»? Быть репетитором.
Учителя в гимназии носили синие мундиры и, обращаясь к гимназистам, говорили: «Господа». А гимназисты говорили друг другу «вы». И даже дети двенадцати или тринадцати лет говорили друг другу «вы». Встречая учителя, гимназист снимал фуражку, здороваясь с девочкой, приподнимал фуражку. Вот такие вежливые времена были тогда, когда в украинской провинции рос мальчик Короленко.
Откуда начинается писатель? Может быть, в начале — сны, в которых он бывал героем удивительных приключений, а может быть, в начале — запойное чтение романов, которые брал в библиотеке его старший брат. Старший посылал младшего в библиотеку сдать один роман и взять другой, и младший читал их на ходу, налетая на людей. Ноги шли сами собой по обыденной улице городка, который позднее он назовёт «прозаическим и постылым», а сознание улетало в миры Дюма и Диккенса. Евреи, встречавшие читавшего на ходу мальчика, говорили о нем — мешигенер*.
Много, очень много он поездил по России. Странствия его начались с тех пор, как он закончил гимназию и через Киев, Сумы, Курск и Москву отправился учиться в Петербург. Поезда тогда шли от Москвы до Петербурга сутки. Медленна проза Короленко, медленно его время. «Я сел на скамью и просидел так два часа. Много мыслей тогда прошло в моей голове» — вот его глубина, вот его спокойная неспешность, вот его глубокое постижение.
Как медленна классическая проза, проза Короленко. Еще Дос Пассос не придумал резкий монтаж, а Джойс поток сознания; еще Хемингуэй не выучился писать короткими фразами телеграмм и не уподобил прозу айсбергу, у которого семь восьмых под водой. Нет, тут, в прозе Короленко, все иначе — нет лишних слов, но нет и умолчаний, нет ни многозначительной краткости, ни пенящейся многословности. То, что должно быть сказано, говорится.
Неспешность связана с глубиной. Только так, не спеша, без рывков и скачков, без умышленного, рассчитанного на эффект столкновения парадоксов, может развиваться подлинное понимание. Проза Короленко не блещет эффектами, не поражает виртуозностью стиля, не сияет и не блистает, а дышит и живет неспешно, сильно и глубоко. И сам он, с добрым лицом и окладистой бородой, плотный и грузный, был такой.
Прежде чем стать писателем, он был корректором. Это был труд, дававший ему хлеб насущный. Он вычитывал газету «Экономический указатель», газету «Новости», причем по ночам, а днем был студентом в Горном институте. Написав рассказ, сам отнес его в редакцию, рассказ был возвращён ему лично Щедриным и с кратким указанием: «Зелено еще, зелено». Один русский писатель не признал другого. «Я болезненно принял эту первую литературную неудачу».
В отрывке, не вошедшем в основной текст «Истории моего современника», Короленко рассказывает о мальчике, жившем в доме с двумя старушками. Тиха и мертва была квартира, ни звука в ней не раздавалось, в углах теплились лампадки. Мальчик беспричинно выбегал на крыльцо и кричал диким голосом. Кричал, гримасничал, прыгал. Потом сконфуженный возвращался в квартиру — до того момента, когда снова сдавит его неподвижность затхлого воздуха, стен и жизни, и в груди и во всех нервах вдруг явится крик...
А литература — что такое?
Не такой ли крик, когда кто-то выбегает из жизни, из ее окостеневшего порядка, из ее сдавленной глухоты — и кричит?
Русскую литературу Короленко называл «настоящая родина моей души». Да, не захолустные городки с заплесневевшими прудами, заброшенными башнями и замками, еврейскими лавками и трактирами, а роскошные страницы тургеневской прозы и исполненные боли стихи Некрасова. Там была его родина, и на этой родине он знал все и всех — честного Добролюбова, истового Белинского, «Глеб Иваныча» (т. е. Успенского), народника Златовратского и даже никому нынче не известного писателя Омулевского. Невский был для него проспект, по которому ходил гоголевский поручик Пирогов, а про нищего забулдыгу-художника он говорил, что «от него несло Достоевским». Литература была для него первым жизненным впечатлением, жизнь вторым — прежде чем начать жить, он перечитал много книг и всех встречавшихся ему людей «подводил под литературную категорию». В Петербурге, куда он приехал учиться из своего украинского захолустья, «мне нравилась даже необеспеченность и перспектива голода» — потому что он читал о таком в романах.
Студентом Технологического института он жил в крошечной комнате с двумя товарищами, обедал куском конской колбасы и кислого черного хлеба. Горячими блюдами за год пообедал пять раз. Студентом Петровской академии он с двумя товарищами зимой жил на летней даче, куда однажды по сугробам явился волк и утащил собаку. Теснота тех времен непостижима для нынешних: в Кронштадте он жил в комнате с перегородкой, по одну сторону перегородки он с матерью, по другую две его сестры. И они не считали, что живут в тесноте!
Писать он начал с детства, но только поначалу странное это было письмо — без пера в руке и бумаги. Все, что видел, людей, чувства, пейзажи, он пытался описать, подолгу подбирая в уме слова, меняя их, пока не находил, что вот теперь все совпало — слова и люди, слова и чувства, слова и вечер, слова и улочка, слова и пейзаж. А потом он видел во сне свои рассказы, в них была легкость и отчетливость необычайные, но проснувшись, он мог ухватить только какие-то концы, обрывки фраз. Так это было в детстве и юности, а потом он уже писал с пером и бумагой — в записные книжки. А один из рассказов написал на арестантской барже, когда его вместе с другими арестантами везли из Тобольска в Томск.
Первым его произведением, написанным не во сне, а наяву, был не рассказ и не повесть, как можно предположить по его дальнейшей жизни, а заявление в администрацию Петровской академии, в котором выражался протест против ареста студентов, что «заставляет нас смотреть на контору академии, как на отделение московского жандармского управления, а на представителей академической администрации, как на его послушных агентов». Письмо было предложено подписать студентам, но многие отшатнулись от «политики».
* Мешугенер (мешигенер) ид. от ивр. мешуга — «сумасшедший». — Здесь и далее примечания редактора, если не указано иное.