Слева: обложка книги; справа: Сергей Дмитренко
Издательство: «Молодая гвардия»; фото: Mikhail Viesel / Wikipedia
Слева: обложка книги; справа: Сергей Дмитренко

Злобный Владимир Танеев, упоминавшийся выше, нередко приводит в своих воспоминаниях правдивые факты, пытаясь, однако, придать им превратный смысл. В частности, он рассказывает, как однажды летом Салтыков вместе с Унковским приехал на воскресенье к ним на дачу в Гатчине. 

«Было еще несколько гостей. После завтрака мы все пошли гулять. Впереди бежали дети. На самой дороге какой-то кучер, очевидно, пьяный, гонял лошадь на корде. Кто-то из нас обратился к нему, по тогдашней моде, с вежливой просьбой:

— Дайте, пожалуйста, пройти. Идут дети.

Кучер не обратил на это никакого внимания. Просьба была повторена несколько раз и бесполезно. 

В это время мы подошли с Салтыковым. Он закричал громовым голосом:

— Говорят тебе, мерзавец, убери свою лошадь!

Всякий умеет ценить дурное обращение. И кучер, и лошадь мгновенно исчезли».

Это прекрасная сцена, ибо она показывает, что Салтыков никогда не терял ощущения реальности, ибо народ был для него не богоносцем, не конягой из его сказки, не «воплотителем идеи демократизма», а и тем, и другим, и третьим — тем русским народом, к которому принадлежал он сам: плотью, языком и духом.

У нас нет нужды питать себя иллюзиями, а подавно скрывать что-либо. Не видя каких-либо черт прямолинейного автобиографизма в творчестве Салтыкова, особенно при изображении персонажей, не могу не отметить, что в изображении времени, современности, XIX века, он, естественно, питается собственными переживаниями, ощущениями, впечатлениями. Но даже фраза из начальной главы «Пошехонской старины» — «Детство и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права» — не относится к Салтыкову так же, как к его Никанору Затрапезному. Ибо если Затрапезный изображен его создателем именно как свидетель рабства (это слово на Руси употреблялось — и справедливо — очень часто), Салтыков был волей-неволей и его носителем, и одной из жертв.

Извращенный уклад жизни, при котором один православный человек мог купить или продать другого православного человека, стал одной из болезней его души, его тяжелым недугом. «Как человек, возлежавший на лоне крепостного права и питавшийся его благостынями, я помню, что у меня были “права”, и притом в таких безграничных размерах, в каких никогда самая свободная страна в мире не может наделить излюбленнейших детей своих. Ибо что может быть существеннее, в смысле экономическом, права распоряжаться трудом постороннего человека, распоряжаться легко, без преднамеренных подвохов, просто: пойди и сработай то-то! Или что может быть действительнее, в смысле политическом, как право распоряжаться судьбой постороннего человека, право по усмотрению воздействовать на его физическую и нравственную личность? Насколько подобные “права” нравственны или безнравственны — это вопрос особый, который я охотно разрешаю в отрицательном смысле, но несомненно, что права существовали и что ими пользовались», — пишет он в замечательнейшем цикле «Убежище Монрепо» (о нем чуть ниже), и хотя сказано это от имени персонажа, персонаж этот тоже непрост… Почему суровый сатирик Салтыков оказался плохим помещиком, а нежный лирик Фет-Шеншин — хорошим, объяснить можно, и даже убедительно. Но важно не это, а само состояние жизни и того, и другого, и всех остальных в атмосфере общественного нездоровья.

Читатели этой повести, пожалуй, отметили очень осторожное отношение вашего покорного слуги к воспоминаниям. Но и превратно написанные воспоминания в определенном виде отражают происходящее в реальности. А именно — самозабвенная «нигилистка» и феминистка российского разлива Екатерина Жуковская, в итоге связавшая свою жизнь с надежным подкаблучником, уже известным нам Юлием Жуковским, оставила воспоминания, по общему мнению литературных экспертов, очень субъективные. Разумеется, Салтыков, не нашедший общего языка с ее эластичным супругом, изображен в них очень жестко, хотя и с демонстративной претензией на достоверность.

«Думаю, что самый опытный сердцевед затруднился бы дать отчетливую характеристику Салтыкова — до того он был соткан из противоречивых настроений и взглядов, — пишет Жуковская. — Это была какая-то смесь доброты и злости, зависти, жадности и щедрости, иногда наивности до смешного и замечательной целомудренности, столь чуждой теперешнему поколению литераторов». Про целомудренность она, пожалуй, пишет правду: в ней можно было убедиться, когда Михаил Евграфович бывал в разнузданной Знаменской коммуне, где верховодила Жуковская, тогда носившая фамилию первого мужа — Ценина.

В воспоминаниях Жуковской обращает на себя внимание следующий пассаж, касающийся также нам известной Анны Николаевны Энгельгардт, которой Салтыков на протяжении долгого времени делом помогал справляться с жизненными передрягами:

«Разговаривая однажды с... <…> милейшей, на редкость умной Анной Николаевной... <…> я, передавая ей какие-то забавные выходки Салтыкова... <…> заметила ей: “Совершенно незнакомый с ним человек мог бы принять его за крепостника”.

— Да он в корне крепостник и есть! — воскликнула она. — Весь его либерализм — наносный элемент; он просто опоздал родиться и попал в такое время, когда крепостничество не к месту и не к лицу. Как талантливый человек, он быстро усвоил веяния времени и сделался либералом.

И действительно, вспоминая теперь Салтыкова начала нашего знакомства, то есть в начале шестидесятых годов прошлого столетия, я должна признать, что он значительно полевел с годами».

То, что Жуковская выставила Анну Энгельгардт неблагодарной дамой, на совести мемуаристки. Но допустимо и то, что довольно жесткая характером Энгельгардт, одна из первых русских феминисток и, напомню, двоюродная сестра Елизаветы Аполлоновны, могла назвать своего зятя и похлеще. Однако представить Салтыкова приспособленцем сложно. Все в один голос утверждают, что его поведение всегда поражало своей открытостью и нерасчетливостью, он «веяния времени» не усваивал и не впитывал, а оценивал с той высшей этической точки зрения, которую мы на протяжении всей повести стремимся определить. Подавно назвать его либералом можно только в общем значении этого слова, как последовательного носителя идеи свободы человеческой воли.

К Салтыкову полностью можно отнести слова, которые были сказаны о Пушкине, с которым он связан многими нитями. «Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти», — говорилось в «Отчете о действиях корпуса жандармов за 1837 год». Оценка проницательная, даром что жандармская. Поэт, писатель действительно не может не быть ненавистником всякой власти, ибо жизнь его подчинена богопознанию, взысканию Идеала, а не земным страстям. В этом высокий смысл либерализма, и к таким либералам, бесспорно, принадлежал Салтыков. Однако устремленность к Идеалу не мешала истинным либералам сохранять ощущение жизненной реальности (вновь вспомним Пушкина: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать»). Вероятно, именно романтическая сердцевина души Салтыкова помогала ему служить долгие годы на благо Отечества, при этом сохраняя верность девизу: «Практиковать либерализм в самом капище антилиберализма», как бы самоиронически он к нему порой не относился.

Но Салтыков различал истинное свободолюбие и свободомыслие, которое, однако, не называл либерализмом, ибо в его словаре с либерализмом и либеральным связываются его разнообразные имитации едва ли не во всех сферах жизни. «Россияне так изолгались в какие-нибудь пять лет времени, что решительно ничего нельзя понять в этой всеобщей хлестаковщине, — писал он еще в 1861 году. — В публичных местах нет отбоя от либералов всевозможных шерстей, и только слишком чуткое и привычное ухо за шумихою пустозвонных фраз может подметить старинную заскорузлость воззрений и какое-то лукавое, чуть сдерживаемое приурочивание вопросов общих, исторических к пошленьким интересам скотного двора своей собственной жизни».

Сложилось так, что для утверждения своих ценностей Салтыкову не потребовались производные для укорененного в европейском, а отчасти и в русском сознании слова Libert, вполне респектабельные в принципе, но как-то тяжело вписывающиеся в российское пространство, где еще остаются плохо определенными значения наших исконных слов свобода и воля.

Это Робеспьеру все было ясно, когда он писал в своей «Декларации прав человека и гражданина»: «Свобода состоит в возможности делать все, что не наносит вреда другому». А у нас Салтыков аккуратно вкладывает рассуждение в уста одного из своих персонажей, между прочим, «батюшки», — «небольшое это слово, а разговору из-за него много бывает. Свобода! гм... что такое свобода?! То-то вот и есть...». Это салтыковский священник, которого аккуратный в религиозной сфере Салтыков делает таким же осторожным, каков он сам.

Но он знает, что для многих соотечественников его круга, «хотя свобода есть драгоценнейший дар творца, но она может легко перейти в анархию, ежели не обставлена: в настоящем — уплатой оброков, а в будущем — взносом выкупных платежей. Эту мысль я зарубил у себя на носу еще во время освобождения крестьян и, я помню, был даже готов принять за нее мученический венец». Это заявление главного персонажа цикла «Убежище Монрепо» — написанного уже после первого европейского вояжа, в 1878–1879 годах.

Распрощавшийся с собственными помещичьими грезами Салтыков ставит в центр цикла — повествование от первого лица — удивительное лицо, «культурного русского человека» или просто «культурного человека», в котором собраны черты многих его знакомцев, также обдернувшихся на ниве сельскохозяйствования, и его самого в первую очередь. Этот «культурный человек», то и дело оказывающийся в состоянии «заспанного человека», «унылого человека», вынужден выстраивать отношения с переворотившимся крестьянским миром, где даже «подневольный человек» теперь по-другому подневолен, «верному человеку» требуются новые надежные ручательства смысла его верности, а главенствующий уже в силу своей многочисленности «серый человек» в своих намерениях определяем лишь гадательно. И отношения выстраиваются плохо или почти не выстраиваются, ибо за всеми этими человеками просматривается еще один — «чумазый человек» или, коротко, «чумазый».

В первом книжном издании 1880 года «Убежище Монрепо» завершается «Предостережением», которое в журнале печаталось как отдельное произведение. И это авторское решение тоже было справедливым, ибо в этом гротескном послании от имени отставного корнета Прогорелова пророчествуется пришествие этого «чумазого», даже не фигуры, а явления, не менее многозначительного, чем знаменитейшее оно в финале «Истории одного города».

Легко было советским щедриноведам — они без особых разногласий увидели в «чумазом» олицетворение русской буржуазии. Нам сложнее: перечитывая Салтыкова, мы видим, что «предостережение» обращено к «кабатчикам, менялам, подрядчикам, железнодорожникам и прочих мироедских дел мастерам», то есть, как понятно из текста, к самим «чумазым».

«Вся цивилизованная природа свидетельствует о скором пришествии вашем. Улица ликует, дома терпимости прихорашиваются, половые и гарсоны в трактирах и ресторанах в ожидании млеют, даже стерляди в трактирных бассейнах — и те резвее играют в воде, словно говорят: слава богу! кажется, скоро начнут есть и нас! По всей веселой Руси, от Мещанских до Кунавина включительно, раздается один клич: идет чумазый! Идет и на вопрос: что есть истина? твердо и неукоснительно ответит: распивочно и навынос!»

Салтыков — не сентименталист, замысливший бегство от цивилизации, не луддит и не Лев Толстой, как раз в те годы присматривающийся, если использовать заученную формулу Ленина, к «точке зрения патриархального, наивного крестьянина». Но он и пишет не от себя, а от имени отставного корнета, «некогда крепостных дел мастера, впоследствии оголтелого землевладельца, а ныне пропащего человека». Так, может быть, отставной корнет лжепророчит, может быть, его предостережения, во всяком случае, ограниченного свойства, вследствие отчаяния.

Читаем дальше: «Присутствуя при этих шумных предвкушениях будущего распивочного торжества, пропащие люди жмутся и ждут... Они понимают, что “чумазый” придет совсем не для того, чтобы “новое слово” сказать, а для того единственно, чтоб показать, где раки зимуют. Они знают также, что именно на них-то он прежде всего и обрушится, дабы впоследствии уже без помехи производить опыты упрощенного кровопивства; но неотразимость факта до того ясна, что им даже на мысль не приходит обороняться от него. Придет “чумазый”, придет с ног до головы наглый, с цепкими руками, с несытой утробой — придет и слопает! Только и всего».

Вот что страшит Прогорелова: слом старой системы мироустройства и полная неясность в основаниях новой. Далее происходит вираж в сторону сближения Прогорелова с, так сказать, лирическим героем автора, ибо кому же еще можно доверить следующее рассуждение, появляющееся вдруг в «Предостережении»?

«Я, Прогорелов, грамотен — вот в чем суть. <…> Благодаря этим наблюдениям, я знаю, например, что независимо от клейменых русских словарей в нашей жизни выработался свой собственный подоплечный словарь, имеющий очень мало сходства с клеймеными. И... <…> когда речь идет о выражениях еще не утвердившихся, новоявленных, каковы, например: интеллигенция, культура, дирижирующие классы и пр., то я положительно предпочитаю последний первым. Я инстинктивно чувствую, что клейменые словари фаталистически обречены на повторение задов. <…> Но, по счастью, рядом с клеймеными словарями существует толковый интимно-обывательский словарь, который провидит и отлично объясняет смысл даже таких выражений, перед которыми клейменый словарь стоит, уставясь лбом в стену. Вот к этому-то неизданному, но превосходнейшему словарю я всегда и обращаюсь, когда мне нужно вложить персты в язвы.

<…> Мысленно развертываю его и читаю следующее: 

Интеллигенция, или кровопивство… 

Правящий класс, или шайка людей, втихомолку от начальства объегоривающая… Дальше я уже не читаю: с меня довольно. <…> Нет нужды, что прочитанные определения противоречат бессознательной номенклатуре, усвоенной мною с пеленок: то, что открылось передо мной, так прозрачно-ясно, что я забываю все пеленки, заподозреваю все клейменые словари и верю только ему одному, нашему единственно правдивому и единственно прозорливому подоплечному толковому русскому словарю!

И затем целый ряд мыслей самого внезапного свойства так и роится в моей голове.

Горе — думается мне — тому граду, в котором и улица, и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна! наверное, в граде сем имеет произойти неслыханнейшее воровство! 

Горе той веси, в которой публицисты безнужно и настоятельно вопиют, что семейство — святыня! наверное, над весью этой невдолге разразится колоссальнейшее прелюбодейство! 

Горе той стране, в которой шайка шалопаев во все трубы трубит: государство, mon cher!c’est sacrrrre! («Мой милый — это свящщщщенно!» (фр.). — С. Д.) Наверное, в этой стране государство в скором времени превратится в расхожий пирог! 

А работа воображения не только не отстает от работы мысли, но, по обыкновению, даже опережает ее. Картины следуют за картинами... ужас! <…> Но куда бежать? <…> Воистину говорю: никогда ничего подобного не бывало. Ужасно было крепостное мучительство, но оно имело определенный район (каждый мучительствовал в пределах своего гнезда) и потому было доступно для надзора. Ваше же мучительство, о мироеды и кровопийственных дел мастера! есть мучительство вселенское, не уличимое, не знающее ни границ, ни даже ясных определений. Ужели это прогресс, а не наглое вырождение гнусности меньшей в гнусность сугубую? 

Интеллигенция! Дирижирующие классы! И при сем в скобках: “сюжет заимствован с французского”! Слыханное ли это дело!»

Что это — пародирование ретроградных идей?! Или, действительно, предостережение о том, что отказ от гнусностей незамедлительно приведет к обретению, путем заимствования, ценностей?

Очевидно, второе. Об этом свидетельствует весь прихотливый строй цикла, начиная с его намеренно галлицинированного, офранцуженного названия. Mon repos — по-французски «мой отдых», почти стандартное для русской усадебной культуры название тихого, располагающего к отдыху места. И, между прочим, с этим иронически использованным галлицизмом так же, в очередной раз иронически представлено в цикле слово либерал. Таковым, проверяя главного персонажа на благонадежность, прикидывается становой пристав Милий Васильич Грацианов: 

«Не вдруг раскрыл он мне свою душу, но все-таки сразу дал понять, что он либерал, а иногда даже обнаруживал такое парение, что я подлинно изумлялся смелости его мыслей. Так, например, однажды он спросил меня, как я думаю, не пора ли переименование квартальных надзирателей в околоточные распространить на все вообще города и местечки империи, и когда я ответил, что нахожу эту меру преждевременной, то он с большой силой и настойчивостью возразил: “А я так думаю, что теперь именно самая пора”. В другой раз он как бы мимоходом спросил меня, какого мнения я насчет фаланстеров, и когда я выразился, что опыт военных поселений достаточно доказал непригодность этой формы общежития, то он даже не дал мне развить до конца мою мысль и воскликнул:

— А я, напротив того, полагаю, что если бы военные поселения и связанные с ними школы военных кантонистов не были упразднены, так сказать, на рассвете дней своих, то Россия давно уж была бы покрыта целой сетью фаланстеров и мы были бы и счастливы и богаты! Да-с! 

Разумеется, я слушал эти рассуждения и радостно изумлялся. Не потому радовался, чтобы сами мысли, высказанные Грациановым, были мне сочувственно, — я так себя, страха ради иудейска, вышколил, что мне теперь на все наплевать, — а потому, что они исходили от станового пристава. Но по временам меня вдруг осеняла мысль: “Зачем, однако ж, он предлагает мне столь несвойственные своему званию вопросы”, — и, признаюсь, эта назойливая мысль прожигала меня насквозь».

Так оно и оказалось.

Приобрести книгу можно по ссылке