Передо мной стоит высокий жилистый парень под тридцать с длинными, как полагается артисту, волосами, глазами с романтической дымкой и некоторой неуверенностью в изгибе рта. Как сотни и тысячи подобных, он ездит по всей Японии, выбивая из муниципалитетов деньги на разные художественные проекты, идея которых — налаживать потерянные во время индустриализации связи между людьми, «поднимать общины».

— Представьте, — говорит он, — дом многоквартирный, стоит уже лет тридцать, люди со всей Японии приехали, прожили вместе полжизни, детей народили, состарились, а друг друга почти не знают. Ну, не нужно это современному человеку, сейчас же каждый за себя — отработал свое и сиди себе, телевизор смотри. Не то что раньше, в деревнях. Вот мы и поставили там чан с краской и объявили всем, что будем им простыни красить. Сначала никто не интересовался, а потом стали приходить домохозяйки — то поодиночке, то вдвоем — покрасят и домой несут. Дом стоит буквой П, просыпаешься утром, идешь на балкон футон вешать, а на той стороне уже на трех балконах футоны с розовыми простынями висят, как у тебя. Вот и другие стали приходить — интересно. Через месяц, когда мы уезжали, почти весь дом был розовыми футонами увешан. Мелочь, а все-таки новая связь какая-то, что-то, о чем им теперь поговорить можно.

— Или вот храм один на юге страны. Там тысячелетний дуб недавно пришлось спилить. Монахам стыдно, что он при них засох — так я предложил настоятелю огородить это место и складывать там опавшие листья с других деревьев, будто то дерево еще стоит. Вроде негатива получается, понимаете? Дерева нет уже, а листья лежат. Идут люди мимо, кто-то и вспомнит о нем. Старики внукам о нем рассказывают, и так далее. Сейчас культура пропадает, ее же как-то передавать надо следующим поколениям.

Действительно, со «связями» в Японии плохо. Пятьдесят лет тому назад к ближайшим соседям еще можно было зайти, когда пожелаешь, одолжить соевый соус или мисо, а когда у тебя был лишний сладкий пирожок, ты нес его или соседу, или приятелю — просто потому, что на таких связях все, в общем-то, и держалось. В процессе модернизации горожан вытащили из общин в фирмы, объяснили, что главное — встать на ноги и отвечать за себя, в результате получили не общество индивидуумов западного типа, а общество категорий. Имена собственные ушли в прошлое, подмененные именами нарицательными, и человек, раньше состоявший из пучка индивидуальных связей с другими индивидуумами своей маленькой общины, превратился в пучок обезличенных категорий — отца, соседа, подчиненного, пассажира, заказчика, покупателя. Это позволяет ему оперировать в гораздо большем обществе, да и функционирует, наверное, лучше, но меня, честно говоря, пугает, когда двое молодых должны сначала оговорить рамки происходящего (например, фразой: «Будешь моей девушкой?»), а только потом могут поцеловаться. Люди в любой момент жизни точно знают, какую они играют роль, могут отчитаться перед собой и другими в рациональности своих поступков, а свой успех, как и поражение, переживают в одиночестве.

Ощущение, что с этим новым обществом что-то не так, начало нарастать совсем недавно, лет пять-десять назад. Наверное, сказался кризис, постепенный развал системы пожизненного найма, понимание того, что стоит тебе потерять работу — и никто тебе не поможет, да и быстрое старение общества. На муниципалитеты легло бремя заботы о растущем числе стариков и безработных: при отсутствии функционирующих общин за социально слабыми должны смотреть именно они. А поскольку из-за нехватки бюджета усмотреть за всеми просто не удается, начальство решило повернуть вспять — и начать возрождать общины. Так и возник запрос на современное искусство и длинноволосых юношей с романтизмом в глазах.

Мне часто приходилось встречаться с ними, и каждый раз я пытался понять, что меня в них бесит. И, как мне кажется, понял.

«Если знаешь, что хочешь написать, писать смысла нет: неинтересно. А если не знаешь, так и написать не можешь», — так один университетский приятель объяснил мне, почему он не написал ни одной научной работы. В конце концов он ушел из университета. А через некоторое время начал писать, и довольно неплохо. Я спросил его, как ему это удается. Он ответил: «Выход нашел: начинаю писать, толком не представляя себе, чем кончу. И когда я пишу абзац, не зная, каким будет следующий, когда текст наполовину пишет себя сам, тогда — хотя и не всегда — у меня бывает шанс».

У длинноволосых все гораздо проще, для них всегда ясен и вопрос, и ответ. В их проектах всегда одни и те же ключевые слова: связи между людьми, между людьми и природой, возврат к простоте, к прошлому, к общинам. Но при этом они серьезны, как проповедники, и в связях, которые выстраиваются с их помощью, нет ни смелости, ни смеха прежних эпох. Для этих парней нет настоящего — есть только идеальное прошлое и идеальное будущее. Для них нет случайностей. Их тексты сами себя не пишут.

Жизнь, которой жили японцы во время стремительного роста экономики, была так же хорошо спланирована, как и теперешнее искусство длинноволосых. Может, поэтому она и была не очень-то жизнью. А искусство, которым пытаются ее подлатать, не очень-то искусство.