Екатерина Златорунская: И мне откроется окно
Долгое время дом стоял пустым. В августе пришли рабочие, оштукатурили стены, побелили потолок, настелили паркет. Покрасили рамы и двери. Занесли столы, стулья. Я опознал своих по отмершим клеткам заголенной древесины: кольцесосудистые и рассеяннососудистые лиственные и трахеидно клетчатые хвойные породы. Мягкие, легкие, вязкие: ель, липа, сосна, и твердые, плотные, тяжелые: дуб, тис, лиственница. Те, что покрепче, шли на мебель и паркет, послабее — на фурнитуру или совсем по мелочи: карандаши, бумагу. За ними внесли рояль, буфет, картины, ковры, коробки с фарфоровой посудой, фарфоровыми и медными чайниками, вилки и ложки в бархатных футлярах, диваны и кресла в жаккардовой и шенилловой обивке.
Столы покрыли белыми скатертями. Стулья — подушками.
Перед открытием собрались в большом зале: громко рапортовал декоративный, нервный можжевельник обыкновенный, монотонно кивал головой кособокий вяз, на заднем плане трепетала роща официантов, внимавшая указаниям.
Так началась моя новая жизнь. Мое местоположение позволяло мне видеть только одну залу. Два стола лицом ко мне, уголки подушек, наваленных на подоконник, торчали в оконной раме ушами любопытной кошки, на длинном шнуре паутины свисали с потолка, словно жестяные пауки, плафоны ламп. Белела где-то вдали печь, глянцевал черный рояль.
По утрам я смотрел только на белые столы, словно на восковые лица умерших. Наконец приходили первые посетители, всегда садившиеся за столики у окна: их зябкие, непроснувшиеся лица были обращены на меня, пока кофе медленно остывал в чашке, и масло соскальзывало с кончика серебристого ножа, застывшего в раздумье.
Я приветствовал их как мог. Но в пределах видимости был лишь штамб моего тела: ствол грязно-серого цвета, будто запачканный копотью, испещренный тонкими морщинами, в мишуре темно-зеленого моха. Верхушкой же я касался белого теста облаков, вымешанных небесным поваром. С его лица, взмокшего от труда и усердия, падали на меня капли пота, мучная пыль слетала с ладоней.
Утренние заказы принимали только два официанта. Я звал их облетевшим ясенем и ветвистым барбарисом. Они были ленивы, скучны. Но к обеду ускорялись; вносились супы и второе, сидевшие у окна ели спешно, с удовольствием, чуть краснея лицами. На меня уже никто не смотрел.
Вечером окна наливались синью. Свечи в бокалах окрашивали нежным золотистым светом руки и лица, добавляли блеска волосам и глазам. Горели жаром сковородки, вились вензелями дымки над тарелками. Тонкое стекло бокалов в поцелуях губ. В белом облаке из чайника и чашек сверкали серебристые молнии ножей и вилок.
Пятничным и субботним вечером ресторанная жизнь кипела вовсю. Официанты сновали туда-сюда, загружая и разгружая подносы. Белые фартуки взлетали между столами, словно платки вослед отъезжающим. Приходили друг за другом пианист и скрипач, похожие на лесных птиц. Пианист — пестрый дятел, с залысиной на лбу, длинным острым носом, в черном состарившемся фраке. Седой скрипач в серебристом костюме — скворец обыкновенный.
Пианист садился за рояль, почтительно склонив спину над черно-белыми клавишами, скрепив лицо внимательной улыбкой. Он нажимал педаль, и под железным каркасом позвоночника, в ребрах струн, оживало пересаженное в деревянный корпус рояля певучее сердце.
Играли они одно и то же. Вместе и по отдельности. Иногда пианист пел надрывно-горькую песню на незнакомом мне языке, скрипач резко вскидывал на плечо удивленную скрипку и заносил над ней торжественный смычок. В паузах они выходили курить на улицу. Скрипач набрасывал теплую спортивную куртку, а пианист — только шарф. Пианист кашлял от дыма, ветра и холода. Обычно они молчали, но иногда, когда пианист позволял себе украдкой выпить лишнего, заводил рассказ о своих дочерях. Обе они были лауреатами музыкальных премий и носительницами многих званий. Выступали по всему свету с ведущими оркестрами, и им рукоплескали. Свой рассказ он заканчивал демонстрацией фотографий, вложенных в бумажник. Две толстенькие румяные девочки двух и четырех лет на коленях молодого кудрявого пианиста. А вот уже взрослая женщина с полными плечами в черном блестящем платье за фортепиано. Машико. А вот это Нина на концерте в Карнеги-холле. Развелись c женой. Дочери остались с ней. А я уехал. Их мать, Тамрико, ненавидела пианистов и музыку. Но дочери, дочери обожали. И ходили тайно в музыкальную школу. А потом открыто, потому что их мать, моя жена, простила пианистов.
Пианист очень хотел, чтобы его дочери одним волшебным вечером невесть откуда объявились бы в городе. Вошли в ресторан, шумя мерцающими платьями, и он бы, распрямившись от гордости, указал на черный рояль, задвинутый в угол столами. Они бы исполнили сначала сонату для фортепиано си-минор Années de pèlerinage, затем вальс Mephisto Waltz и дальше что-нибудь легкомысленное по заявке посетителей. И даже может быть, под самый конец вечера пианист сопроводил сначала одну дочь, потом вторую, в порядке старшинства, в туре вальса.
Но дочери не приезжали. Концерты, записи, творческие встречи. Оправдывался пианист. Но скрипачу до этого не было дела. Он никогда не комментировал чужие истории и не рассказывал своих.
Я видел, как уже в ночи он шел домой из ресторана, немного прихрамывая на правую ногу, со скрипкой наперевес, и исчезал за поворотом.
Выбегали на перекур юноши и девушки, прятались за моим стволом и долго целовались. Девушки курили тонкие сигареты, дым их возносился вишневым облаком. Одна из них обняла меня.
— Какое старое дерево. Что это за дерево?
— Береза? — предположил неохотно молодой человек. Ему не было до меня никакого дела.
— Ну березу я знаю.
— Тогда ясень.
Они еще постояли, она гладила меня по коре, пока ее спутник докуривал сигарету.
— Холодно же, пойдем скорее, — позвала его девушка. И они убежали.
Если бы я умел разговаривать, я бы сказал им, что называюсь кленом. Они проходили курс ботаники в школе и, конечно, знают, но, скорее всего, забыли, что клены бывают разных видов и растут от Европы до Азии. Есть клен татарский, полевой, белый, мелколистный, приречный, зеленокорый, клен-береза и клен желтый, монпелийский, колхидский, высокогорный. Японский клен занесен в Красную книгу, но я — клен обыкновенный остролистный, листопадное дерево, в вышину около двадцати метров, с широкими ветвями красно-коричневого цвета и дланевидными листьями, фиолетовыми почками в виде тюрбана. Цветки на мне душистые, голые, яркие; семена приплюснутые, семенная кожура тонкая. Древесина моя используется для изделий и мебели, листья — для окрашивания шерсти. Плодоношение обильное. Теневынослив, зимостоек. Срок моей жизни достигает ста пятидесяти лет. Когда мне стукнет сто сорок девять, не будет ни этого ресторана, ни этих девушек, ни этих юношей, а будут другие, новые — какие? И чтобы не думать об этом, я обращал свой взор снова в окно, в освещенную тихим светом комнату.
Я не помню, когда впервые увидел его — прозрачное стекло в обрамлении пихтовой рамы. Оно всегда было рядом молчаливым отражателем, посредником между заглядывающими в окна и выглядывающими из них, между взглядом в окно и видом из окна.
Но однажды я увидел его само. Одновременно гладкое и колкое, твердое и жидкое, оно светилось от солнца и темнело от тьмы, оно было оледеневшей водой, кварцевым песком, раздробленным в мелкую крошку молочно-белым камнем, и деревянные рамы сжимали его, словно губы — воздушный поцелуй.
Ночью мы оставались с ним одни. Повсюду выключали свет. Исчезали во мраке столы и стулья, и перед его взором представал только я, занесенный снегом. Откуда-то из тьмы светили звезды. Позади меня привычно таился скучный городской сад, окруженный забором. Он был небогат, даже беден. Круглоголовые кусты жасмина, серебристо-зеленая облепиха, лужайки цветов. В общем и целом, несмотря на цветочно-кустарниковое соседство, я был совершенно один. Изредка заходила ворона, навещали воробьи.
Я хотел, чтобы окно догадалось само, что я особенный. Ведь кроме меня оно не сможет больше поговорить ни с одним другим деревом. Ни с одним кустарником или кустарничком. Ни с одним цветком. Его оглушит безмолвие других растений и предметов. Пусть звучит рояль, пусть скрипят полы под сапогами и каблучками, пусть звенит лампа, и гудит чайник, пусть дребезжат стаканы и рюмки, переминаются с места на место ножки стульев. Пусть. Но какое им дело до окна? Все они заняты собой.
И только я один слышал, как оно дрожало от ветра, как вздрагивало от скуки, как погружалось во мрак, когда уходившие уходили и выключали свет. Я чувствовал его трепет. Иногда оно смеялось, а иногда скрипело и выло. Оно тосковало, как всякий человек бессонной ночью, бездомная собака или одинокое дерево.
Я рассказывал ему обо всем, что видел: трава зеленая, небо синее, снег белый, белый, белый. Спи. Оно молчало. Но однажды я не сдержался и спросил его: «Что же ты видишь?» И оно ответило тихо-тихо, шепотом-полушепотом, оно выдохнуло хрустальным холодом, оно немного кольнуло. Да, я узнал тогда, что, когда оно говорит, звук его голоса колет меня чем-то острым. Вот так. И что же оно ответило мне? Оно ответило:
— Я вижу тебя.
Однажды после закрытия ресторана официанты — несколько девушек и юношей — устроили ужин при свечах. Покрыли стол кружевной скатертью, словно фатой невесту. В маленькой сковороде шамкала курица в ореховом соусе, влажный пар висел над хинкалями. Белый сыр, зелень, вино — красное, белое, в пузырьках. Вздрагивали бокалы, перецеловались звонкими макушками. Девушки смеялись. В легких окна лопались хрустальные облачка смеха. Девушки были похожи друг на друга, словно осины в колке. Гладкоствольные, тонкие, волосы на их голове мелко дрожали множеством круглых листочков. Люди их называют кудряшками.
Я видел много разных девушек: оливковые деревца с гладкой кожей, черемуху белую обыкновенную и позднюю, гевеи в белых лентах, звенящие голосами березы с развесистыми волосами, душные магнолии в завязях белых цветов, пепельные ивы, белые свидины, серые спиреи. Я смотрел на их голые ветви. На волосы. На платья. На голые спины, закрытые шелком, бархатом, муслином, тафтой листьев, на их шеи и спящие почки позвонков. Все они были прелестны: древесные духи, смертные лесные нимфы, дриады, названные именами своих деревьев.
Девушки и юноши танцевали: гнулись, если музыка была быстрой, как от порывов ветра, и замирали под медленную, словно ветер стихал в роще, и деревья едва трепетали макушками.
Когда все ушли и погасили свет, я почувствовал, как окно смотрит прямо на меня.
Я хотел рассказать ему много историй. Прислониться корой к стеклу. Мне удалось качнуться верхушкой и поцеловать его в щеку. Это был воздушный поцелуй, неощутимый, как последний вдох. От оконной рамы исходило слабое лесное дуновение, так остаются духи любимой женщины на воротнике рубашки после объятия.
Я не знаю, когда началось, но дерево предчувствует скорую смерть так же, как и человек, неопределенно тоскливо. Ломило ветви, не стоялось на месте, тяжелела крона, и небо было слишком густым. Мне не хотелось тревожить окно своими предчувствиями, поэтому я тихо позвал облепиху с жасмином. Но они не ответили мне. Мне казалось, что кору мою изъели все вредители: заболонники, древоточцы и древесницы, пяденицы, шелкопряды, щитовки, тля. Я усыхал, светлел, бледнел, закупорились сосуды, я покрылся трещинами и пятнами, на мне увядали листья и отмирали ветви. И тогда я опознал, где живет моя душа, по скопившимся слезам в самой сердцевине.
Неизлечимо больное дерево удаляют из сада, сдирают кору, срубают ветви, рубят в щепки. Но и здоровое дерево уходит из леса раньше срока. Присмотритесь к мертвой древесине, и вы всегда сможете увидеть, как было распилено дерево. Вдоль или поперек волокон, под углом или ровно. Если дерево было еще молодым, на срубе остаются зеленые влажные волокна. Это камбий. За камбием заболонь, сливающаяся с сердцем дерева.
Больное дерево превращается в компост, а здоровое — в мебель. Но я не хотел быть ни удобрением, ни корпусом рояля, ни стулом, ни комодом. Я хотел быть только деревом.
Однажды мне приснилось, что корни, державшие меня в земле, стали воздушными, я сдвинулся с места и пошел на невесомых ногах к другим деревьям, на солнечные поляны. Я уходил далеко-далеко, все дальше от ресторана, и одно окно смотрело мне вслед, его стекло запотело, так что я больше не мог видеть, что осталось за ним. Неожиданно я услышал, как окно позвало меня: «Дерево». Оно позвало негромко, даже тихо, скорее шепотом. То ли от звука своего голоса, то ли от голосового усилия, оно треснуло, морщины мгновенно покрыли его растерянное лицо, и оно, не успев удивиться столь внезапной гибели, рассыпалось на белые песчинки. Мне показалось, что тут же началась метель. Ветер понес снежную пыль, осыпая ею мою крону. Впрочем, никакой кроны у меня больше не было. Я не был больше деревом, как окно — окном. Мы неслись куда-то вперед — ледяной пылью и белыми листьями.Ɔ.