Александр Бренер: Ева-пенетратор, или Оживители и умертвители
Давняя лекция в Академии Брера
Увы, у меня никогда не было хорошего учителя — ни в детстве, ни позже.
Своих школьных учителей я смертельно боялся и ненавидел.
Мария Порфирьевна, моя первая училка, сказала маме:
— Что бы вы ни делали, из него всё равно выйдет подонок.
Учительница истории усмехалась:
— Ты думаешь, ты умный? Ты всего лишь хитрый.
А учительница математики приговорила:
— Ты бездарен, и это непоправимо.
Разумеется, такие суждения не оживляют щенка в школьной форме, а умерщвляют его дух и тело.
Учителя — они почти всегда на мелких побегушках у победителей и приобретателей.
А я, щенок, взыскую великого оживления — пусть оно даже кончится несомненным крушением.
Учителя в большинстве своём — офисные умертвители.
Само пребывание в школьных стенах умерщвляет — как в ведомствах, аэропортах и тюрьмах.
Прав был Аристотель, выгуливавший своих перипатетиков в садах Ликея.
Небо — лучший учитель.
Я это понял давным-давно — в миланской Академии Художеств Брера, где читал лекцию о Филонове.
Меня пригласил туда куратор с красивым именем и лицом тоскующего коршуна — Джачинто Ди Пьетрантонио.
Джачинто бывал в Москве и интересовался творчеством русского гения — Павла Николаевича Филонова.
Филонов знал, что всякий человек состоит из множества разноцветных атомов, льдинок, ризом, корпускул, хромосом, газообразных элементов, плазмид и кристалликов.
Человек Филонова весь в развалах и трещинах — и норовит раствориться в хаосмосе.
Но одновременно он твёрд как скала — как тайные письмена, в скале вырезанные.
Главную живописную идею Филонова можно выразить следующей двуединой формулой: распыление тварей во вселенской трухе — и собирание их в твердокаменную материю бытия-сопротивления.
Об этом я и говорил на той лекции: о людях-осколках и существах-валунах.
А потом вдруг почувствовал, что задыхаюсь в стенах Академии.
Не моё это дело — лекции…
Я замолк и позвал слушателей на улицу.
Там было синее-пресинее небо, а прямо напротив каменного здания Академии стоял банк с застеклёнными окнами.
В этих окнах отражались все мы: я, мои слушатели, архитектурные строения, светозарное небо, солнечное сияние…
Я вытащил из кармана штанов заранее припасённый булыжник.
И — бух! — швырнул его в банковское окошечко.
От удара стекло не разбилось, но покрылось трещинами.
Чем-то оно напоминало теперь картины Филонова.
Я посмотрел на своих слушателей:
— Каждая лекция должна кончаться именно так!
И почувствовал в животе огромное оживление.
Это было хулиганство, конечно же, — зачаточное, ребяческое.
Ну и что?
А банки, обкрадывающие людей, — разве не хулиганство?
Ещё какое хулиганство — злостное, мерзопакостное!
А вся нынешняя мировая экономика, убивающая жизнь на планете Земля?
Ужасающее хулиганство — глобальное, непереносимое.
Экономика есть главный умертвитель сейчас — самый предприимчивый.
К счастью, никто из банка тогда не выскочил, в полицию не пожаловался.
А Джачинто Ди Пьетрантонио на меня слегка за эту выходку обиделся.
И тоже был рад, что не появилась полиция.
Ну а оживился ли он в тот момент — об этом его надо спросить.
Жюльен, оживитель книг
С мёртвыми поэтами, рассказчиками и философами нужно обращаться так, словно они стоят перед тобой, как дикий зверь в чаще.
Следует учиться их дикости — в этом весь фокус.
Как говорил Сесар Вальехо: «В тот момент, когда философу вдруг открывается новая истина, он совсем как зверь».
Читатель, следуй за автором по его тайной звериной тропе — в бурелом мятежной жизни.
Книги — приключение и приглашение к поступку.
Только так их и можно читать; остальное — халтура.
Кое-кто, прочтя четырнадцать строк, засыпает.
А кое-кто планирует нападение на полицейский участок.
Это в совершенстве постиг Жюльен Купа — французский бунтарь и мыслитель.
И я тоже пытался читать, как подобает мальчишкам.
Я листал книгу «Дон-Кихот», а потом выбегал на улицу и освобождал кудлатую псину, угодившую в руки собачника.
Я проглатывал «Манон Леско» и, подобно кавалеру де Грие, становился жертвой любовного недуга.
Я пожирал роман «Бесы» — и превращался в Ставрогина, хотя бы на день.
Я читал биографию Малкольма Икс и делался духовным лидером угнетённых — на каком-нибудь поганом вернисаже.
Жульен Купа был, конечно, умнее.
Мы с ним разговаривали о книгах в Париже.
А потом ели хлеб с шоколадом.
А потом он показал нам с Варькой, как жечь бастилии нынешних сюзеренов.
В то время Жюльен читал Вальтера Беньямина.
А над знаменитым философом Аленом Бадью Жюльен смеялся.
Он говорил, что иногда встречает Бадью на улице и спрашивает:
— Как там ваша метафизика?
А Бадью отвечает:
— Жива пока.
На что Жюльен:
— Да вовсе она не жива. Это вы её труп оживляете.
Что касается Жака Рансьера, то Жюльен в грош его не ставил:
— Это философия, пропущенная через мясорубку.
Зато Беньямина он читал так, словно никто его не читал во всей вселенной — до первочитателя Жюльена.
А ведь Беньямин затаскан, затрёпан, засален академиками, замусолен интерпретаторами, замордован художниками-активистами.
Но Жульену на это было плевать.
Он выискивал в беньяминовских текстах смыслы, обращённые прямо к нему, Жюльену.
Он читал Беньямина не только глазами-мозгами, но сердцем-руками-ногами, плечами, лопатками и позвоночным столбом.
От такого чтения вырастают крылья, рога и когти, и взвиваются хвост и грива.
Жюльен согласился бы на сто процентов со следующим высказыванием Платонова: «Искусство есть процесс прохождения сил природы через существо человека».
Иными словами: образы и идеи, истории и поэмы нужно переживать всем духом, хребтом и конечностями осьминога.
Жюльен проверил на себе и другую платоновскую истину: «Жизнь состоит в том, что она исчезает».
Как с этим бороться?
Осмысляя жизнь в слове.
И лучше это делать коллективно, сообща, совместно — как древние коммунисты в римских катакомбах.
Коллектив Тиккун, частью которого был Жюльен, опубликовал эссе под смешным заголовком — «ПРОБЛЕМА ГОЛОВЫ».
Там сказано, что главным провалом художественного авангарда было его заключение в черепной коробке.
«Неотъемлемой частью краха, постигшего коллективное предприятие под названием «авангард», стала его неспособность создать мир. Весь блеск, все находки, все деяния авангарда не смогли дать ему тела; всё случилось лишь в отдельных головах, где органическое единство ансамбля расцвело буйным цветом, но только для сознания, то есть напоказ, наружно».
Противоположностью такой показухи является форма-жизни, избегающая всякой репрезентативности, следующая своей внутренней логике, идущая путём бунта и бегства.
Художественный авангард был умерщвлён музеем; форма-жизни осуществляется под открытым небом, в тайном укрытии, в интенсивности встреч и конфликтов, в цепочках дружб, в создании орудий и техник борьбы, в уникальных обстоятельствах эпохи.
Неотъемлемой частью формы-жизни является опыт.
Книга — один из источников опыта.
У Жюльена доставало ярости, радости и упрямства, чтобы читать книги так, как того хочет любая страница: чтобы её проживали, а не жевали.
Чтобы её разжигали.
Говорят, Хлебников читал книги, отрывая прочитанные страницы.
К концу чтения книга исчезала — проглатывалась читателем.
Жюльен проживал, сжигал и оживлял мысли Ницше и Хайдеггера, Беньямина и Фуко, Делёза и Агамбена.
Он восхищался «Человеком без свойств» Музиля и «Zoo» Шкловского — находил в этих книгах счастливые дары, которыми делился.
Он сказал мне:
— «Against His-Story, Against Leviathan!» Фреди Перлмана — вот хороший способ переживать мировую историю.
А «Историю Пелопоннесской войны» Фукидида Жюльен ненавидел.
Он уважал писания Огюста Бланки — великого заговорщика и повстанца.
Он пользовался книгами как инструментами, как орудиями, как необходимым добром.
Он читал мемуары кардинала де Реца, чтобы почерпнуть в них примеры непокорства и опыт мятежной Фронды.
Он любил Кафку и назвал его коммунистом в поисках коммуны.
Жюльен верил, что писание книг трансформирует пишущего, превращает его в инсургента, в нищего, в святого, в ангела, в демона, в созвездие, в цветок.
Или в машину для писания книг — в эстетического монстра.
Не было ничего более враждебного и чуждого Жюльену, чем эстетический подход к искусству.
Он ненавидел Канта, Шиллера и Гегеля за прославление «эстетического человека» и воспринимал этих трёх ревнителей эстетики как своего рода предтеч Николя Буррио, Ханса-Ульриха Обриста и всяческих викторов мизиано — отвратительных менеджеров сегодняшней культуры.
Эстетика для Жюльена была не просто определённым режимом понимания искусства (учением о прекрасном и о вкусе), но прежде всего разделением «искусства» и «жизни», «формы» и «содержания», «мысли» и «действия», то есть умерщвлением и выхолащиванием полноты бытия.
«Эстетика» оказалась словечком, прикрывающим ледяную враждебность биополитической Империи к жизни — в её неуправляемых формах.
Вместо жизни восторжествовала её эстетическая симуляция — в искусстве, дизайне, городском планировании, кулинарии, моде и кибернетической манипуляции.
Согласно Жюльену Купа, следующему в своём анализе по стопам Джорджо Агамбена, эстетика есть не что иное как имперский проект фальшивого оживления умерщвлённого мира.
Жюльен связывал «эстетику» с деборовским «спектаклем», а как же иначе.
«Эстетика — это форма, которую принимает видимое слияние капитала и жизни в метрополии. Как валоризация находит отныне своё ultimo ratio в том факте, что вещь или существо нравится, так и власть, которой уже не удаётся оправдывать свои происки какими-либо отсылками к правде и справедливости, обретает самую полноправную свободу действий, как только выступает под маской эстетики».
Эстетика, по формуле Жюльена, есть имперская нейтрализация форм-жизни там, где полиция не привлекается напрямую.
«Империя — иногда это продукт полицейского террора, иногда эстетического синтеза».
Писания Аби Варбурга были для Жюльена противоядием против эстетической нормализации.
Он был археологом: искал в истории источники и примеры рукопашных схваток с эстетикой.
И, конечно, Жюльен прекрасно понимал, для чего сейчас печатаются всё новые, новые, новые книги — чтобы поддерживать бешенство рынка и сеять эстетическое смущение.
Чтобы читатель уже не различал, где тут жизнь, а где её умерщвление.
Жюльен хохотал над культурной разнузданностью капитала — над всеми этими плодовитыми романистами, эстрадными стихослагателями, услужливыми артистами кисти, зрелищными активистами-акционистами, телевизионными интеллектуалами, режиссёрами-кинозвёздами, корпоративными ницшеанцами, революционерами от «альтермодерна», прогрессивными критиками-ждановцами, обескровленными моделями-на-подиуме, авангардистами новейшей формации, стилизованными панками, добродетельными устроителями художественных галерей в сквотах, специалистами по улучшению окружающей среды, радетелями здоровой кухни, архитекторами-эректорами, всеблагими кураторами…
Он смеялся над нынешней многомиллионной армией деятелей культуры — над этими хищными и лукавыми прихвостнями Империи…
Он знал: слово и образ обесценены до предела, поэтому в обращении с ними нужна особая точность, строгость и резкость.
И он был строг, точен и резок.
Глядя на Жюльена, приходило в голову: наконец-то ожил глагол во плоти, как вещали пророки.
Наконец-то кончилось одиночество Беньямина.
Наконец-то Кафка нашёл свою коммуну.
Наконец осуществилась мечта Пессоа: сбросить одежду культурного человека и уплыть с пиратами в море.
Пришёл конец изгойству Лотреамона.
И кончилось скитальчество Рембо по библиотечным полкам, кончилась заброшенность Хлебникова и Мандельштама в горах книжной пыли, кончилась изоляция Арто в дизайнерских книжных магазинах.
Больше никто не посмеет заткнуть дровами бушующее пламя.
Больше никто не сотрёт с лица Земли сырую землю.
Нет больше проблемы головы, есть лишь паралич тела.