Павел Филонов. «Голова в короне». 1920
Павел Филонов. «Голова в короне». 1920

Давняя лекция в Академии Брера

Увы, у меня никогда не было хорошего учителя — ни в детстве, ни позже.

Своих школьных учителей я смертельно боялся и ненавидел.

Мария Порфирьевна, моя первая училка, сказала маме:

— Что бы вы ни делали, из него всё равно выйдет подонок.

Учительница истории усмехалась:

— Ты думаешь, ты умный? Ты всего лишь хитрый. 

А учительница математики приговорила:

— Ты бездарен, и это непоправимо.

Разумеется, такие суждения не оживляют щенка в школьной форме, а умерщвляют его дух и тело.

Учителя — они почти всегда на мелких побегушках у победителей и приобретателей.

А я, щенок, взыскую великого оживления — пусть оно даже кончится несомненным крушением.

Учителя в большинстве своём — офисные умертвители.

Само пребывание в школьных стенах умерщвляет — как в ведомствах, аэропортах и тюрьмах.

Прав был Аристотель, выгуливавший своих перипатетиков в садах Ликея.

Небо — лучший учитель.

Я это понял давным-давно — в миланской Академии Художеств Брера, где читал лекцию о Филонове.

Меня пригласил туда куратор с красивым именем и лицом тоскующего коршуна — Джачинто Ди Пьетрантонио.

Джачинто бывал в Москве и интересовался творчеством русского гения — Павла Николаевича Филонова.

Филонов знал, что всякий человек состоит из множества разноцветных атомов, льдинок, ризом, корпускул, хромосом, газообразных элементов, плазмид и кристалликов.

Человек Филонова весь в развалах и трещинах — и норовит раствориться в хаосмосе.

Но одновременно он твёрд как скала — как тайные письмена, в скале вырезанные.

Главную живописную идею Филонова можно выразить следующей двуединой формулой: распыление тварей во вселенской трухе — и собирание их в твердокаменную материю бытия-сопротивления.

Об этом я и говорил на той лекции: о людях-осколках и существах-валунах.

А потом вдруг почувствовал, что задыхаюсь в стенах Академии.

Не моё это дело — лекции… 

Я замолк и позвал слушателей на улицу.

Там было синее-пресинее небо, а прямо напротив каменного здания Академии стоял банк с застеклёнными окнами.

В этих окнах отражались все мы: я, мои слушатели, архитектурные строения, светозарное небо, солнечное сияние… 

Я вытащил из кармана штанов заранее припасённый булыжник.

И — бух! — швырнул его в банковское окошечко.

От удара стекло не разбилось, но покрылось трещинами.

Чем-то оно напоминало теперь картины Филонова.

Я посмотрел на своих слушателей:

— Каждая лекция должна кончаться именно так!

И почувствовал в животе огромное оживление.

Это было хулиганство, конечно же, — зачаточное, ребяческое.

Ну и что?

А банки, обкрадывающие людей, — разве не хулиганство?

Ещё какое хулиганство — злостное, мерзопакостное!

А вся нынешняя мировая экономика, убивающая жизнь на планете Земля?

Ужасающее хулиганство — глобальное, непереносимое.

Экономика есть главный умертвитель сейчас — самый предприимчивый.

К счастью, никто из банка тогда не выскочил, в полицию не пожаловался.

А Джачинто Ди Пьетрантонио на меня слегка за эту выходку обиделся.

И тоже был рад, что не появилась полиция.

Ну а оживился ли он в тот момент — об этом его надо спросить.

Издательство: Городец
Издательство: Городец

Жюльен, оживитель книг

С мёртвыми поэтами, рассказчиками и философами нужно обращаться так, словно они стоят перед тобой, как дикий зверь в чаще.

Следует учиться их дикости — в этом весь фокус.

Как говорил Сесар Вальехо: «В тот момент, когда философу вдруг открывается новая истина, он совсем как зверь».

Читатель, следуй за автором по его тайной звериной тропе — в бурелом мятежной жизни.

Книги — приключение и приглашение к поступку.

Только так их и можно читать; остальное — халтура.

Кое-кто, прочтя четырнадцать строк, засыпает.

А кое-кто планирует нападение на полицейский участок. 

Это в совершенстве постиг Жюльен Купа — французский бунтарь и мыслитель. 

И я тоже пытался читать, как подобает мальчишкам.

Я листал книгу «Дон-Кихот», а потом выбегал на улицу и освобождал кудлатую псину, угодившую в руки собачника.

Я проглатывал «Манон Леско» и, подобно кавалеру де Грие, становился жертвой любовного недуга.

Я пожирал роман «Бесы» — и превращался в Ставрогина, хотя бы на день.

Я читал биографию Малкольма Икс и делался духовным лидером угнетённых — на каком-нибудь поганом вернисаже. 

Жульен Купа был, конечно, умнее.

Мы с ним разговаривали о книгах в Париже.

А потом ели хлеб с шоколадом.

А потом он показал нам с Варькой, как жечь бастилии нынешних сюзеренов. 

В то время Жюльен читал Вальтера Беньямина.

А над знаменитым философом Аленом Бадью Жюльен смеялся.

Он говорил, что иногда встречает Бадью на улице и спрашивает:

— Как там ваша метафизика?

А Бадью отвечает:

— Жива пока.

На что Жюльен:

— Да вовсе она не жива. Это вы её труп оживляете.

Что касается Жака Рансьера, то Жюльен в грош его не ставил:

— Это философия, пропущенная через мясорубку. 

Зато Беньямина он читал так, словно никто его не читал во всей вселенной — до первочитателя Жюльена.

А ведь Беньямин затаскан, затрёпан, засален академиками, замусолен интерпретаторами, замордован художниками-активистами. 

Но Жульену на это было плевать.

Он выискивал в беньяминовских текстах смыслы, обращённые прямо к нему, Жюльену.

Он читал Беньямина не только глазами-мозгами, но сердцем-руками-ногами, плечами, лопатками и позвоночным столбом.

От такого чтения вырастают крылья, рога и когти, и взвиваются хвост и грива.

Жюльен согласился бы на сто процентов со следующим высказыванием Платонова: «Искусство есть процесс прохождения сил природы через существо человека».

Иными словами: образы и идеи, истории и поэмы нужно переживать всем духом, хребтом и конечностями осьминога.

Жюльен проверил на себе и другую платоновскую истину: «Жизнь состоит в том, что она исчезает».

Как с этим бороться?

Осмысляя жизнь в слове. 

И лучше это делать коллективно, сообща, совместно — как древние коммунисты в римских катакомбах. 

Коллектив Тиккун, частью которого был Жюльен, опубликовал эссе под смешным заголовком — «ПРОБЛЕМА ГОЛОВЫ».

Там сказано, что главным провалом художественного авангарда было его заключение в черепной коробке.

«Неотъемлемой частью краха, постигшего коллективное предприятие под названием «авангард», стала его неспособность создать мир. Весь блеск, все находки, все деяния авангарда не смогли дать ему тела; всё случилось лишь в отдельных головах, где органическое единство ансамбля расцвело буйным цветом, но только для сознания, то есть напоказ, наружно».

Противоположностью такой показухи является форма-жизни, избегающая всякой репрезентативности, следующая своей внутренней логике, идущая путём бунта и бегства.

Художественный авангард был умерщвлён музеем; форма-жизни осуществляется под открытым небом, в тайном укрытии, в интенсивности встреч и конфликтов, в цепочках дружб, в создании орудий и техник борьбы, в уникальных обстоятельствах эпохи.

Неотъемлемой частью формы-жизни является опыт.

Книга — один из источников опыта. 

У Жюльена доставало ярости, радости и упрямства, чтобы читать книги так, как того хочет любая страница: чтобы её проживали, а не жевали.

Чтобы её разжигали.

Говорят, Хлебников читал книги, отрывая прочитанные страницы.

К концу чтения книга исчезала — проглатывалась читателем.

Жюльен проживал, сжигал и оживлял мысли Ницше и Хайдеггера, Беньямина и Фуко, Делёза и Агамбена. 

Он восхищался «Человеком без свойств» Музиля и «Zoo» Шкловского — находил в этих книгах счастливые дары, которыми делился.

Он сказал мне:

— «Against His-Story, Against Leviathan!» Фреди Перлмана — вот хороший способ переживать мировую историю.

А «Историю Пелопоннесской войны» Фукидида Жюльен ненавидел.

Он уважал писания Огюста Бланки — великого заговорщика и повстанца. 

Он пользовался книгами как инструментами, как орудиями, как необходимым добром.

Он читал мемуары кардинала де Реца, чтобы почерпнуть в них примеры непокорства и опыт мятежной Фронды. 

Он любил Кафку и назвал его коммунистом в поисках коммуны.

Жюльен верил, что писание книг трансформирует пишущего, превращает его в инсургента, в нищего, в святого, в ангела, в демона, в созвездие, в цветок.

Или в машину для писания книг — в эстетического монстра.

Не было ничего более враждебного и чуждого Жюльену, чем эстетический подход к искусству. 

Он ненавидел Канта, Шиллера и Гегеля за прославление «эстетического человека» и воспринимал этих трёх ревнителей эстетики как своего рода предтеч Николя Буррио, Ханса-Ульриха Обриста и всяческих викторов мизиано — отвратительных менеджеров сегодняшней культуры.

Эстетика для Жюльена была не просто определённым режимом понимания искусства (учением о прекрасном и о вкусе), но прежде всего разделением «искусства» и «жизни», «формы» и «содержания», «мысли» и «действия», то есть умерщвлением и выхолащиванием полноты бытия. 

«Эстетика» оказалась словечком, прикрывающим ледяную враждебность биополитической Империи к жизни — в её неуправляемых формах.

Вместо жизни восторжествовала её эстетическая симуляция — в искусстве, дизайне, городском планировании, кулинарии, моде и кибернетической манипуляции. 

Согласно Жюльену Купа, следующему в своём анализе по стопам Джорджо Агамбена, эстетика есть не что иное как имперский проект фальшивого оживления умерщвлённого мира. 

Жюльен связывал «эстетику» с деборовским «спектаклем», а как же иначе. 

«Эстетика — это форма, которую принимает видимое слияние капитала и жизни в метрополии. Как валоризация находит отныне своё ultimo ratio в том факте, что вещь или существо нравится, так и власть, которой уже не удаётся оправдывать свои происки какими-либо отсылками к правде и справедливости, обретает самую полноправную свободу действий, как только выступает под маской эстетики».

Эстетика, по формуле Жюльена, есть имперская нейтрализация форм-жизни там, где полиция не привлекается напрямую.

«Империя — иногда это продукт полицейского террора, иногда эстетического синтеза».

Писания Аби Варбурга были для Жюльена противоядием против эстетической нормализации.

Он был археологом: искал в истории источники и примеры рукопашных схваток с эстетикой. 

И, конечно, Жюльен прекрасно понимал, для чего сейчас печатаются всё новые, новые, новые книги — чтобы поддерживать бешенство рынка и сеять эстетическое смущение.

Чтобы читатель уже не различал, где тут жизнь, а где её умерщвление.

Жюльен хохотал над культурной разнузданностью капитала — над всеми этими плодовитыми романистами, эстрадными стихослагателями, услужливыми артистами кисти, зрелищными активистами-акционистами, телевизионными интеллектуалами, режиссёрами-кинозвёздами, корпоративными ницшеанцами, революционерами от «альтермодерна», прогрессивными критиками-ждановцами, обескровленными моделями-на-подиуме, авангардистами новейшей формации, стилизованными панками, добродетельными устроителями художественных галерей в сквотах, специалистами по улучшению окружающей среды, радетелями здоровой кухни, архитекторами-эректорами, всеблагими кураторами…

Он смеялся над нынешней многомиллионной армией деятелей культуры — над этими хищными и лукавыми прихвостнями Империи…

Он знал: слово и образ обесценены до предела, поэтому в обращении с ними нужна особая точность, строгость и резкость.

И он был строг, точен и резок. 

Глядя на Жюльена, приходило в голову: наконец-то ожил глагол во плоти, как вещали пророки.

Наконец-то кончилось одиночество Беньямина.

Наконец-то Кафка нашёл свою коммуну.

Наконец осуществилась мечта Пессоа: сбросить одежду культурного человека и уплыть с пиратами в море.

Пришёл конец изгойству Лотреамона.

И кончилось скитальчество Рембо по библиотечным полкам, кончилась заброшенность Хлебникова и Мандельштама в горах книжной пыли, кончилась изоляция Арто в дизайнерских книжных магазинах.

Больше никто не посмеет заткнуть дровами бушующее пламя.

Больше никто не сотрёт с лица Земли сырую землю. 

Нет больше проблемы головы, есть лишь паралич тела.