
Дмитрий Петров «Книга царя Саула. Расследования Петра Карловича». Фрагмент из детектива
Мой родной дядя Евгений Георгиевич жил в Унчанске и умер в этом городе от дизентерии. Стояло жаркое лето тысяча девятьсот двадцать первого года. Единственным патентованным средством от дизентерии считалась известь — ее нужно было есть ложками, чтобы остановить понос. Другого лечения медицинская наука не знала. Но мой дядя Евгений Георгиевич не мог есть много извести, и он умер. Ему было три года от роду…
Мой дядя родился в тысяча девятьсот восемнадцатом году в голодном и страшном Петрограде. Его маме — моей бабушке — было тогда двадцать лет, и помогала ей только ее мама — моя прабабушка. Отцу ребенка тоже едва исполнилось двадцать, и он уехал в армию, чтобы защищать Отечество от большевиков.
А начиналась эта история в совсем другом месте — в старинном городе Нарва, располагавшемся тогда на юге Санкт-Петербургской губернии, а ныне в провинции Ита-Вырумаа на севере Эстонии.
Общественных мест в Нарве начала двадцатого века было два. Первое место — длинная и узкая Вышгородская улица в центре города, по которой среди двух рядов старинных домиков с магазинами происходило ежевечернее гуляние местной публики. Здесь встречались семьями, завязывались знакомства, обсуждались новости и сплетни. Словом, Вышгородская улица считалась главным местом двуязычной светской жизни.
На самом деле Нарва являлась городом трех языков, представленных примерно в одинаковых пропорциях: немецкий, русский и эстонский. Но на главной улице говорить по-эстонски было совершенно не принято, если только ты не извозчик и не посыльный из магазина.
Для нарвских гимназистов и гимназисток Вышгородская улица оставалась единственным местом, где они могли познакомиться между собой. Гимназии были раздельные, а дискотек и кружков по изучению китайского языка тогда не существовало…
Однако тут имелся свой камень преткновения, своя опасность. Наиболее оживленной Вышгородская становилась вечером, а после восьми вечера гимназистам строго запрещалось появляться на улице. За это полагались суровые кары — от вызова родителей до временного исключения.
Поэтому ровно в восемь часов вечера с двух сторон Вышгородской улицы начинали движение две страшные фигуры. Они шли навстречу друг другу с разных концов и, встречаясь точно посередине пути, обменивались церемонным приветствием.
По пути они ловили нарушителей дисциплины…
С одного конца шел директор мужской гимназии Алексей Иванович Давиденков, а с другой, навстречу ему — директор женской гимназии доктор Карл Галлер. Попадаться им на глаза не рекомендовалось, а нырнуть при случае в переулок удавалось не всегда.
Поэтому на Вышгородской можно было только встретиться и познакомиться. А для дальнейшего общения гимназисты и гимназистки удалялись в Темный сад — он и был вторым общественным местом Нарвы. Туда не дотягивались взгляды педагогического начальства.
Именно на Вышгородской улице в один прекрасный вечер моя бабушка и познакомилась с гимназистом Георгием. Правда, он представлялся как Юрий, но тогда это было просто сокращение от полного имени Георгий.
По улице среди гуляющих шли три гимназистки выпускного класса, три неразлучные подруги. Лида Галлер — дочка директора женской гимназии, Лиза Калинкина — дочка нарвского соборного протоиерея — и Эвелина. Эвелина — это моя бабушка, на всякий случай.
Собственно, Лиза Калинкина и познакомила Эвелину с гимназистом Георгием. Он со своей семьей был активным прихожанином собора, и они знали друг друга с детства.
Когда и какая искра пробежала тогда между молодыми людьми, я знать не могу — бабушка никогда не вдавалась в подробности. В ее лаконичных рассказах фигурировали две гимназические подруги, Вышгородская улица, темный сад на крутом берегу стремительной Наровы и сам Юра.
Вот и вся информация, которую я имею о начале этой истории.
Уже вовсю шла Первая мировая война, и сразу после окончания гимназии Юра-Георгий уехал в Петроград, став юнкером военного училища. Немедленно туда же отправилась и Эвелина. Она поступила на какие-то педагогические курсы. Диплом женской гимназии и так давал право на учительскую работу, так что петроградские курсы явно были придуманы для того, чтобы быть поближе к Юре.
В Петрограде бабушка успела забеременеть, а ее возлюбленный — получить офицерское звание, это были ускоренные четырехмесячные курсы военного времени. Тут же, в октябре семнадцатого года, случился государственный переворот, затем большевики разогнали Учредительное собрание, и началась гражданская война. Только что ставший прапорщиком Юра, как русский офицер, уехал на фронт, а беременная Эвелина стала его ждать.
Больше они не увиделись никогда.
Бабушка родила своего мальчика, назвав его Евгением, в честь своей матери, которая одна была с нею в холодном и голодном Петрограде. А вскоре голод и холод в бывшей столице приняли такой размах, что оставаться, да еще с новорожденным на руках, стало невозможно. И бабушка с крошечным сыном отправились через всю бушующую страну в далекий город Унчанск, где родной дядя — мамин брат, служил железнодорожным инженером, начальником станции.
В те годы это было почему-то распространеннейшим заблуждением. Людям казалось, что революция, гражданская война и прочие ужасы творятся только в Петрограде и Москве. А вся остальная страна, особенно глухомань, живет по-прежнему — спокойно, сытно и безопасно. Сотни тысяч тогда бежали из обеих столиц в надежде найти надежное убежище. Многим это заблуждение стоило жизни.
Как говорится, в огне брода нет. Если уж в стране случилось такое, то от этого не убежишь, а в самых медвежьих углах будет еще опаснее…
Пытаясь как-то объяснить произошедшее, сейчас снисходительно и с понимающим видом говорят: «Люди растерялись. Люди были не готовы…»
Ха-ха-ха, можно подумать, люди сейчас готовы. Да нормальные люди никогда не могут быть к такому готовы. Они рождаются, учатся, влюбляются, рожают детей. Готовятся к нормальной жизни «во всяком благочестии и чистоте». А к вражде, войне и прочим противоестественным зверствам обычно бывают всегда готовы только законченные маргиналы. Которым нечего терять либо в материальном, либо, что чаще — в психологическом смысле. Нравственные идиоты и моральные банкроты…
На протяжении гражданской войны Унчанск много раз переходил из рук в руки, творились все положенные в таких случаях ужасы, но бабушка со своим маленьким сыном уцелели: никто их не тронул. А в двадцать первом году жарким летом грянула дизентерия, с которой никто не умел толком бороться, и ребенок умер.
Собственно, на этом данная история могла бы закончиться, но это не вполне так. Имелось продолжение.
После двадцать первого года бабушка навсегда уехала из Унчанска и благополучно прожила еще семьдесят лет. За это время она вышла замуж за моего дедушку, родила дочку — мою маму, успела активно поучаствовать в моем воспитании, а перед смертью даже увидела крах ненавидимой ею советской власти. Увидела это, усмехнулась и навеки сомкнула глаза.
Строго говоря, воспитывали меня в детстве две женщины — бабушка и домработница Маша. Родители все время были на работе. Бабушка говорила со мной по-немецки, а почти не владевшая русским языком домработница — по-мордовски. С тех пор я с большими огрехами равно могу объясняться как на языке Иммануила Канта, так и на языке Степана Эрьзи…
Перед смертью, а именно накануне ее умирающая бабушка позвала меня и сказала:
— Ты ведь знаешь, где моя коробка с фотографиями? Принеси ее сюда.
Бабушка к тому времени уже ничего не видела и лежала мертвенно-бледная, с закрытыми глазами.
— Найди старую фотографию, на которой очень красивый молодой человек. Ты раньше ее видел не раз. Помнишь? Он сидит за столом, у него тонкие черты лица…
Конечно, я помнил это фото, хотя бабушка никогда не объясняла мне, кто на ней запечатлен. Действительно, молодой мужчина выглядел отменно, а лицо у него умное и значительное. На обороте графически идеальная надпись давно выцветшими синими чернилами: «Прошу верить на слово, что это действительно я. Берлин, 1927 год».
Бабушка всю жизнь хранила эту фотографию своего Юры. Последнюю фотографию, которая, как и последнее письмо от него, сумела прорваться через закрывающуюся границу. Больше писем не было: советская мышеловка захлопнулась.
Кроме самой бабушки Эвелины никто в семье не знал, чей это фотопортрет. Ни давно умерший муж-профессор, ни родная дочь, ни внук, сидевший сейчас на ее постели. Узнать этого молодого человека в смокинге теоретически могли бы только Лиза Калинкина и Лида Галлер — закадычные гимназические подруги. Но к тому времени Елизавета Павловна уже умерла в своей квартирке на Пярну Манте среди трескучей таллинской зимы, а Лидия Карловна — в нарвском доме престарелых…
— Вот эту фотографию ты положи мне в гроб, — сказала бабушка, подержав поданное ей фото в руках и возвращая мне. — Под подушку положи. И сделай так, чтобы никто не видел.
Бабушка даже после своей смерти хотела соблюсти приличие.
Она прожила с этой фотографией всю свою долгую жизнь. Втайне от мужа, от дочери, от всех. Она и ее Юра. Маленького сына, которого она не сумела спасти в двадцать первом году…
Наутро в мою комнату вошла ставшая уже старенькой домработница Маша и пригорюнилась, опершись на спинку кровати:
— Сыре бабай кулось.
— Нардо?
— Валске марто.
В крематории за полчаса до погребальной церемонии я дал три рубля служителю, и меня впустили в рабочий коридор, где стояли приготовленные гробы на каталках. Все они были готовы к подъему в залы для прощания. Там я нашел бабушку и быстро засунул фотографию Юры ей под ритуальную подушку. Дело было сделано. Бабушка Эвелина унесла тайну своей вечной и единственной настоящей любви за собой буквально в печь ленинградского крематория.
Как я узнал потом, Юра умер на десять лет раньше, в жарком Сиднее, и какие фотографии засовывал в гроб его внук, мне неизвестно.