Фото из личного архива
Фото из личного архива

Если бы я была миллионером, я снова построила бы на берегу реки Вологды трехэтажный деревянный дом с огромными балконами. Говорят, в тридцатые годы его соорудили ремесленники. Именно поэтому, как считала мама, в нем не было ни одного прямого угла… Шесть коридоров и восемьдесят комнат и квартир, где вперемешку жили студенты и преподаватели Вологодского пединститута, образовывали два трехэтажных крыла. Написав сейчас это слово, останавливаю руку, чтобы эти «крылья» не стали чем-то сусальным. Крылья и крылья. Так говорили.

Я отстроила бы дом очень точно потому, что помню на ощупь каждую ступеньку, балки чердака и обшарпанную дверь на задний двор (из-под дырявого дерматина обязательно должна торчать вата, а тугая пружина – выставлять наружу свой ржавый конец). Когда однажды, в день моего одиннадцатого рождения, сын кладовщицы Валерка Корешков, натаскав из кинопроката пленок, поджег их на черной лестнице и в доме поздним вечером случился пожар, я в валенках и ночной рубашке, зажмурившись, за считанные секунды преодолела в дыму длинный коридор и четыре лестничных пролета. С тех пор я знаю, что такое «на одном дыхании» (вдохнула в квартире – выдохнула на осенней улице).

Я отстроила бы наше общежитие с точностью и потому, что оно запечатлено в черной «сталинской» БСЭ, том 9 («Вологда»), что являлось в детстве предметом особой гордости. И покрасила дом коричневой краской. И чтобы она облупилась на солнце, как рыбья чешуя. Огородила бы «садики» с кустами смородины и круглыми клумбами деревянным зеленым заборчиком, концептуально противостоящим народному песенному бреду о каких-то вологодских «резных палисадах», вырастила вековые тополя и посадила те самые березы, которые посадили мои родители, приехав в 1949 году работать в Вологду после ленинградской аспирантуры. Одну березу ударило грозой, и большая ветка отвалилась… У входа в дом я положила бы огромный валун. Почему он лежал там? Может быть, такими была вымощена в XVI веке Соборная площадь, которую даже я помню еще булыжной?

На балконе у Мартемьяновых я снова посадила бы оранжевые настурции, у Вавиловых – астры, весь балкон Бобровских завила бы плющом, а половину нашего – вьюном, как это делала мама… Посадила львиный зев, петуньи и, выйдя на балкон, закричала: «Домой!»

Только кому бы закричала? Нет почти никого. Много лет нет и самого дома. Его постепенно готовили к сносу, выселяя и закрывая коридор за коридором. Кажется, мы с мамой были последние, у кого оставалась там комната, хотя мы давно уже жили в Ленинграде. Приехав перед третьим курсом и поняв, что дом вот-вот снесут, я забралась в аварийную развалюху на третий этаж, в квартиру своего детства и, рискуя провалиться сквозь гнилые доски, выломала из перил балкона плоскую балясину. Мне помогал выламывать ее мой любимый учитель физики, мое «доживем до понедельника», Борис Павлович Запорожский. Думаю, июньским вечером он полез по разрушенным лестницам не из лирического чувства (по отсутствию ответной любви я рыдала лет пять), а потому что просто боялся – девочка покалечится.

Та доска всю жизнь висит у меня на стенке. Я могу сейчас потрогать ее рукой, как трогала в детстве. Это все, что осталось от моего дома (но осталось!). А на его месте теперь торгуют туристическим барахлом, в сквере разбиты клумбы, а летом стоят общественные туалеты и, как говорят, ходят подзаряжаться энергией местные экстрасенсы…

Их-то я как раз понимаю! Когда я привозила в Вологду Резо Габриадзе, Юрия Борисовича ­Норштейна, крестного своего Эдуарда Степановича Кочергина, они в один голос повторяли: «Так не бывает – чтобы родиться вот здесь». То есть такая красота немыслимая. И правда – немыслимая: дом на берегу реки окружали Софийский собор, церковь Александра Невского, бывшая тогда кинопрокатом, вода, церкви на другом берегу... Норштейн даже строго и как-то с упреком сказал: «Это должно вас, Марина, питать всю жизнь!»

Тоже мне новость. Всю жизнь неким избранничеством кажется мне то, что я родилась именно в этом месте. Как-то, уже взрослыми, мы сидели с другом детства – разнообразно одаренным Мишкой Бобровским, международным переводчиком. Мы дружили с рождения, родились квартира под квартирой. И Мишка вдруг сказал: «Маринка, я думаю, что всю жизнь нам дает силы наш дом. Мы выросли в защищенном месте».

Институтских общежитий было много, и во всех шли какие-то дрязги, скандалы, разборки, а в нашем доме царила идиллия, встречающаяся разве что в фальшивых советских пьесах. Вползаешь в кухню второго этажа, где варят, жарят и кипятят на керосинках и керогазах одиннадцать хозяек, а двенадцатая стирает, и света белого не видно из-за пара, – и никаких ссор, недовольств… Все дружили или, по крайней мере, были терпимы, вот странность-то по нынешним временам! Получая квартиры и переезжая, в «старый дом» регулярно приходили в гости. Потому что место такое – защищенное, хранимое.

Мишку, правда, не сохранило. Вернувшийся в перестройку из Вены, где работал в ЮНЕСКО, оставшийся без работы, он начал спиваться, продолжил это дело на вахтах ЛУКОЙЛа (работа таки нашлась), и ему, пьяному и хорошо одетому, проломили в подъезде череп. Он не должен был выжить, но выжил, у него сохранились память о детстве с невероятными мелкими подроб­ностями и иностранные языки, но абсолютно распались все причинно-следственные связи. ­Мишка жил пьющим блаженным, пока жена не сдала его, опостылевшего, в психушку, где его и уморили…

...

Когда-то Резо Габриадзе сказал мне, что детство – рай, который мы потом теряем, нас изгоняют во взрослую жизнь. У меня было всего два дома: в одном прошли детство и отрочество, и там, по адресу Маяковского, восемь, со всей очевидностью существовал этот самый рай (а как назвать еще физическое ощущение полного, беспримесного, длящегося годами счастья?).

Во втором доме прошла остальная жизнь.

Про рай – это не позднейшие умствования: еще в детстве я понимала, что меня «изгоняют», и сопротивлялась как могла. «Изгнанием» был переезд в Ленинград после пятого класса, когда папа защитил докторскую и мы вселились в новый дом на Голодае, где я живу и сейчас. Люблю ли я этот дом? Не знаю. А тогда рыдала в ленинградской сырости, рвалась обратно в Вологду и в конце концов уговорила маму вернуться (благо она сохраняла полставки и ездила на заочные сессии) и дать мне окончить в Вологде школу.

…Мы снова жили в нашем общежитии, и старшие классы опять были для меня одним непрекращающимся периодом ликующего счастья. Я понимала, что счастье не может длиться вечно, но обманывала сама себя, оттягивая и оттягивая финал («остановись, мгновенье»). Например, весной десятого класса вдруг выпал снег – и я представляла себе, что еще ноябрь, а не апрель, и есть еще полгода жизни в Вологде… Но снег растаял.

...

Известно, дети спальных микрорайонов формируются не так, как дети исторического центра. Дом, как и книжки детства, со всей очевидностью сформировал модель мира. Меня во всех смыслах «сделало» общежитие, общее житие, открытое, дружественное, безопасное. Я на всю жизнь осталась человеком «коридорной системы», когда можно постучаться в любую дверь, когда студенты и преподаватели живут рядом, и это демократическое устройство с общим туалетом и умывалкой обязывает тех и других соблюдать правила единого человечьего… Сентиментальная попса про дом, «где друг к другу ходят в гости, где нет зависти и злости», в сущности, очень ­реалистическое произведение про мой дом.

Институт стоял рядом, его желтая стенка заменяла мне солнце в пасмурные дни (в другое окно светил золотой купол колокольни). Отчитав лекции, родительские друзья шли к нам обедать, без гостей за стол не садились, тем более моя бабушка Беатриса Александровна обожала гостей… ­Прибегала из соседнего коридора вчерашняя студентка, начинающий преподаватель тетя Рита Вавилова, тут же обсуждались дела в какой-нибудь «кирютинской группе» (где вы, студенты, фамилии которых навсегда впечатались в дошкольное сознание, как некая «Тамара Кирютина»?), обличали проректора Карелина, из-за которого папа потом ушел из института, сочувствовали ­безвольному и доброму ректору Хохолкову, папа садился за пианино, сочинял музыку на стихи «тети Иры» и «дяди Бори», а вечерами слышалось щелканье шахматных часов в кабинете: папа играл в шахматы с завкафедрой русского языка Борисом Николаевичем Головиным из другого крыла…

Преподаватели пединститута, приехавшие в Вологду после разных аспирантур в конце сороковых, работали, учили студентов, сочиняли песни, защищали диссертации и рожали нас. В начале шестидесятых, защитив докторские, многие стали перебираться в более крупные города (еще раньше, первым, уехал Игорь Семенович Кон), но «вологодская компания» осталась для них до конца жизни родной, а все друзья папы и мамы – моими «дядями» и «тетями». Тетя Валя, тетя Таня, тетя Лёся, тетя Аня, тетя Варя, тетя Муза, тетя Рита, тетя Ира…

Тете Ире Гуре скоро девяносто. Мы общаемся по скайпу, а когда я приезжаю в Вологду и останавливаюсь у нее, то попадаю в мир вещей своего детства. Потому что когда-то все мои тети, не завидуя друг другу, дружно бежали покупать одинаковые сервизы и вазочки и перекраивали на блузки нейлоновые румынские ночные рубашки, которые «выбросили» в «горелом магазине». И я опять могу что-то нафантазировать. Ну, что еще не апрель, а ноябрь…

...

Я вхожу в дом. Моя «внутренняя рука» и сейчас знает каждый сучок и «локоть» многократно крашенных коричневой масляной краской прохладных деревянных перил, закрыв глаза, я могу пересчитать ступеньки каждого пролета. В тамбуре обнимается очередная парочка (чаще всего – студентка и солдат…), в коридоре слева сидит дежурный с учебником и сонно зубрит что-то возле единственного в доме телефона. Телефон всегда занят какой-нибудь студенткой в ситцевом халатике с химической завивкой (откуда она, из какого района? Нюксеница? Чагода? Тарнога?..). Отвернувшись к стене, она хихикает, две другие в валенках на босу ногу ждут очереди…

Я иду по коридору. В конце – кубовая. «Куб» (говорили «пятидесятиведерный», а воду таскали из ближайшего туалета) кипятили для всего дома, сюда приходили с чайниками, называлось «сходить за чаем» («только осторожно по лестнице, не ошпарься»). В конце учебного года здоровенный ящик для дров, стоявший в кубовой, наполнялся общими тетрадями: студенты, о которых в «Марше вологодских студентов» на папину музыку пели «Ждет нас радость любимого дела в новых школах лесных деревень», кидали на растопку ненавистные конспекты, а я аккуратно отдирала коленкоровые переплеты и уносила тетрадки в «сарайку». Осенью мой класс всегда был первым по макулатуре!

В доме не воровали. И потому, когда однажды с бельевой веревки на черной лестнице вдруг пропали шелковые чулки преподавателя педагогики Анны Михайловны Гольдиной, тети Ани, – это было настоящим ЧП. Мама предлагала пойти по студенческим комнатам с осмотром, но тетя Аня, как настоящий Сухомлинский, нашла другой выход: она купила и повесила не только новые чулки, но и комбинашку. Пропали и они. Мама решительно засучила рукава, но тетя Аня снова сходила в магазин и продолжила свой педагогический эксперимент. Кажется, только на четвертую «развеску» маме удалось удержать ее за руку…

Праздники, застолья, хохот, вирши, мытье посуды целую ночь после ухода гостей… Может быть, потому что недавно кончилась война, они прошли фронты и выжили, а может быть, по счастливому стечению других божественных обстоятельств, в тот момент в ВГПИ приехали работать и собрались на много лет в уникальное дружество не просто молодые талантливые ученые, но и поразительно нравственные люди.

Ну, до смешного! Над моей кроватью висел сшитый рукодельной мамой настенный коврик: на выпуклой аппликации сидела обнаженная мама-мухомориха с кудрями и несколько голеньких детишек – грибков-мухоморчиков. Однажды из квартиры снизу пришел Роман Валентинович Бобровский, дядя Рома – ботаник, научивший меня отличать спирею рябинолистную, – и сказал, что хочет с мамой поговорить. Как я узнала спустя годы, он объяснял маме, как безнравственен и, в сущности, порнографичен коврик c грибной «обнаженкой» и как она рискует пустить меня по нехорошей дорожке…

А когда тетя Ира влюбилась в летчика и решила уйти от дяди Вити вместе с двумя детьми, мама серьезно поговорила с ней. И тетя Ира осталась. И не пожалела никогда. И дядя Витя никогда ни звуком не вспомнил ей эту историю. И они прожили всю жизнь.

...

…Через ступеньку. Только через ступеньку! Наверх! Мой родной коридор на третьем этаже ­направо… Окно в конце, полумрак… Прежде чем дойти до собственной двери, стучусь к тете Ане, в комнату номер восемьдесят, засовываю на секунду голову: «Здравствуйте!» – «Здравствуй, Мариша, девочка из книжки!» На столе у тети Ани лохматый Ушинский, на электрической плитке в закутке справа варятся макароны, возле чернильницы лежат резные деревянные ручки-вставочки. Сын тети Ани Сережа учится в Горном институте, пишет стихи, а на каникулах читает «Материализм и эмпириокритицизм», поэтому взрослые считают: Сережа – гений. Сергей Васильевич Гольдин и правда станет потом крупнейшим геофизиком, академиком, не перестанет при этом писать стихи, рисовать и заниматься спортом. Вот фотография: Сережа ведет международный семинар на Байкале и пишет формулы прямо на скале… А вот он бежит на лыжах международный кросс… Он будет приезжать к нам в Ленинград каждый год – в память о маме. И умрет от рака всего-то в семьдесят лет, в своем любимом Академгородке, не согласившись уехать на ПМЖ ни в США, ни в Канаду…

А тетя Аня… Когда тетя Аня влюбилась в Бориса Николаевича из другого крыла (а он был женат на тете Лёсе и растил двух сыновей – моих друзей), это обстоятельство стало одной из причин отъезда Головиных в Горький (хотя отношения были абсолютно платоническими). Но тетя Аня не могла жить в нашем доме без него и нашла только один выход: уехать как можно дальше, в Горно-Алтайский пединститут… Это как будто из ходульной советской пьесы – а правда…

Дальше номер семьдесят девять, это отдельный рассказ, а прежде чем открыть квартиру номер семьдесят четыре, заглядываю в наш кабинет (дверь рядом). Папа поворачивается от пишущей машинки Olympia: «Кратенький?» – «Две пятерки, ватрушка с повидлом». Больше ему не надо, вполне достаточно, моя жизнь интересует его чисто формально (чистый Штрум–Маковецкий), он готовит очередную книгу. Я иду домой, к маме…

«Раскрыты окна. Веет теплый ветер,

И легкий пар клубится у реки,

И шумно солнцу радуются дети,

И думают о жизни старики».

Стихи, только что выученные во втором классе, всю жизнь проиллюстрированы внутренним «видео»: апрель, солнце, мама с домработницей Галей выставляют раму в спальне, срывают отжившие свое, заскорузлые от высохшего за зиму крахмального клея бумажные полоски, выкидывают пыльную вату, проложенную на зиму между балконными дверями… И – открывается дверь на наш огромный балкон! Наступает, распаковывается, освобождается от пыли после долгой зимы какая-то новая жизнь. Как прав поэт Исаковский! Ведь действительно открыты окна, и веет теплый ветер, и у реки на заднем дворе клубится пар, там жгут прошлогодние листья… И впереди жизнь.

Все они приехали в Вологду совершенно нищими. И начало вологодской жизни (до моего ­рождения еще несколько лет…) ассоциируется у меня с черным фанерным чемоданом, стоящим посреди пустой комнаты на втором этаже нашего дома. На нем сидит худой, как спичка, кандидат географических наук, пришедший с фронта без ноги. Это мой папа. А мама, Тамара Алексеевна Беседина, еще осталась в Ленинграде оформлять аспирантские дела…

Постепенно пустота комнат заполнялась. Мастер-золотые-руки-алкоголик Павлик Харитонов (идеально работал пьяный, пока не повесился) делал всем одинаковые стеллажи (вот они, стоят…), а Мария Петровна, торговавшая книгами в институтском киоске с широким гладким прилавком, поставляла на эти стеллажи книги.

От прежних домов у родителей оставались отдельные предметы. У мамы странным образом уцелели вещи, напоминавшие о некой прошлой жизни в доме последнего новосибирского ­городского головы, ее отца, моего деда: золотой бабушкин кулон, мамино черное бархатное ­платье, перешитое из платья моей неведомой бабушки (а потом перешили и мне…), несколько старинных кружевных «вставок» и толстого стекла лафитничек. Впрочем, про дореволюционный достаток мама, родившаяся уже после революции, только слышала. Однажды их, пионеров, привели шефствовать над детским домом на Обском проспекте города Новосибирска – и она с интересом разглядывала комнаты, где появилась на свет, провела первый год своей жизни и откуда всю семью Бесединых выкинули в 1919-м… Есть предание, что потом власти опомнились и предлагали вернуть А. Г. Беседину его дом, но, оскорбленный в своих гражданских чувствах, Алексей Григорьевич, просветитель и реформатор, отказался. И скоро умер.

А еще было (и до сих пор есть) туманное зеркало на деревянной основе, подаренное маме ­Степаном Алексеевичем, погибшим в войну отцом моей старшей сестренки.

Все эти вещицы непостижимым образом пережили блокаду, сданные мамой в начале войны на хранение в университетское общежитие. Пока она с маленькой Олькой скиталась по маршруту Свердловск–Уфа–Кемерово–Павлов, спасала от дистрофии старшую сестру с двумя девочками и ничего не знала о судьбе мужа, пропавшего без вести, в блокадном Ленинграде лежал ее чемодан. И вернувшаяся в 1945 году в Ленинград мама получила у кладовщицы вещи.

А папин довоенный дом в Царском Селе разбомбили. И уж не знаю, каким образом полуживая, потерявшая на Пулковских высотах мужа-ополченца, переехавшая Ладогу первой «черной зимой» и похоронившая в дороге мать, бабушка Беатриса Александровна довезла до Череповца, где приняла и приютила ее на несколько лет бывшая домработница Паша, остатки своего дореволюционного быта. Но, так или иначе, серебряная столовая утварь с вензелями, все эти ложечки-ситечки-вилочки-рюмочки-поварешки-ножички для совершенно неизвестных Вологде продуктов были в повседневном обиходе. Имея одни ботинки, ели и пили на серебре…

То было время «малых радостей», когда каждое новое платье становилось событием, и мама шла за реку, в ателье к портнихе Клаве Получистовой на примерку. Теперь, так и не научившись получать удовольствие от покупок, впадая в истерику, когда что-то надо купить, я думаю: как прекрасно, что не надо было выбирать одни обои из тысячи и стаптывать по магазинам одни туфли, чтобы купить другие! Прекрасны десять копеек, дававшиеся на кино раз в неделю! Да, сахарный песок и макароны возили из Ленинграда, но взрослые не бегали по лавкам, а сидели за письменными столами, делали свою науку, объяснив детям раз и навсегда, что они обязаны хорошо учиться. И мы учились.

Когда у папы выходила очередная книжка, он получал гонорар, и на семейном совете решалось, что купить, – папа, враг всякого быта, носивший брюки с заплатами до последнего и не желавший новых ботинок, всегда пересчитывал гонорар на банки с крабами (вот уж чего в изобилии было в вологодских магазинах!). Сколько крабов можно было купить вместо этого ковра (ковер до сих пор дотлевает на нашей стенке)! А вместо серванта! Не пересчитывалось на крабы только трофейное пианино Spangenberg. Папа играл и сочинял, хотя проучился музыке всего полгода. Пианино было куплено на самый первый гонорар.

«Хороша природа юга,

Но мне как-то холодней,

Если близко нету друга,

Нету Вологды моей…»

– поет тетя Ира романс на собственные стихи. Первое вологодское десятилетие они всегда вспоминали как счастье. Его праздновали широко, со стенгазетами и мемуарами. И выход каждой папиной книжки праздновали. Отмечали, впрочем, и каждую сотую новую марку в коллекции. Лишь бы был повод собраться!

«Вагон бежит, корабль плывет,

И самолет летит, как птица…»

Это «Фестивальная», слова Бориса Николаевича Головина. В Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи и студентов, и они в маленькой Вологде, еще покрытой деревянными мостками, чувствовали себя чуть ли не участниками… «Белые, красные, желтые люди встанут в большой хоровод» – таким было «дотелевизионное» представление о фактуре мероприятия, но «красных и желтых», видно, представляли себе настолько абстрактно, что дальше пели: «Вологда, Брянск, Павлодар и Саратов в круг с москвичами войдут…» Вот вам и вся всемирная география…

Фото из личного архива
Фото из личного архива

Кстати, о географии. Папа, Юрий Дмитриевич Дмитревский, пришел с фронта без ноги и должен был выбрать диссертационную тему, не связанную с экспедициями. Что более абстрактное, чем развитие внутренних вод Африки, можно было придумать в послевоенном Ленинграде?

В вологодских снегах он писал книгу за книгой. Слова моего детства – это «Озеро Чад», «Река Конго», «Англо-Египетский Судан» и просто «Судан». Одну из книг перевели в конце пятидесятых на английский – и «проснувшаяся Африка» реально соотнесла развитие своих внутренних вод с концепциями, выработанными папой в вологодских снегах. В шестидесятые-семидесятые его окружали сплошные эфиопы… Он был первым Почетным африканистом России. А в Вологде мы учились по его учебнику «География Вологодской области». Абсолютно тупая, я едва тащилась по географии, и учителя – бывшие папины студентки – с мукой в глазах натягивали мне тройки...

Когда сырым январским днем 2001 года, похоронив папу, мы шли к выходу со Смоленского кладбища в Петербурге, на дорожке стояли и просили милостыню два бомжа… два негра. В день похорон папина Африка пришла к его могиле с протянутой рукой… Ни до, ни после я не видела на Смоленском эфиопов.

...

Они, закончившие разные университеты и аспирантуры, попали в вологодские земли «по распределению», принесли в Вологду культуру больших городов, параллельно осваивая культуру Севера. Мама, никогда не увлекавшаяся до этого фольклором, занялась похоронными причетами, выходили коллективные фольклорные сборники (в сборнике «Сказки. Песни. Загадки» почему-то всю жизнь хранились семейные деньги и тетради расходов, и эта книга «изучена» мною за десятилетия как никакая другая. Корешок ее отсутствует…).

В доме звучала как бы «разноязыкая» речь: студенты говорили по-вологодски, а преподаватели боролись за культуру речи. Б. Н. Головин – профессионально, научно, остальные – кто как мог. Например, в институтской стенгазете, которую увлеченно делала мама, печатались вирши, которые привожу наизусть. Как запомнила лет в пять:

«Увы, мне силы изменяют,

Коль слышу я: «Кого-то хоронЯют».

И вновь меня бросает в дрожь:

«Какой должны мы рОстить молодежь?!»

И так далее.

Иногда вечером взрослые исчезали. В комнате оставался запах духов и чуть подпаленных волос (щипцы часто перегревались на керогазе). Этот смешанный запах назывался «театр». А когда поздно вечером взрослые возвращались, я слышала из соседней комнаты главное театральное слово – «щуко». Марина Владимировна Щуко была народной артисткой и ведущей актрисой крепкого в ту пору Вологодского драмтеатра. Широкая, темпераментная, полноватая, с живыми темными глазами (как будто пришедшая из Нушича, которого часто играла). Сперва героиня, потом «старуха» (лет через двадцать я застала ее в «Последнем сроке» В. Распутина), но если и «старуха», то комическая, острохарактерная. Еще звучали Лермо, Сафонов, режиссер Шубин…

В середине прошлого века, когда вода была мокрее, воздух чище, когда вологодская земля, давшая чуть ли не три четверти русских святых, расцвела молодыми учеными, а также художниками, поэтами и «Привычным делом» Василия Белова, Вологда была городом театральным. На премьеры драмтеатра собиралась вся интеллигенция, это было просто неприлично – не ходить в театр! Туда торжественно ездили на такси (полторы минуты от дома!). И обсуждали потом «Такую любовь» Павла Когоута, а спустя годы, после Пражской весны, приглушенными голосами вспоминали эту «Такую любовь», потому что Когоут стал запрещенным…

Звучала фраза, навсегда запавшая в сознание не как название, а как концепция жизни: «Деревья умирают стоя». Это было связано с какой-то бабушкой и принимало облик моей бабушки, раскладывавшей пасьянс под «Театр у микрофона»…

...

«Ребята ранних шестидесятых читали те же книги, что и их ровесники сталинской эпохи. Их учили по тем же учебникам, на тех же примерах… Первоклассники шестьдесят первого года были чуть ли не единственными в стране, кто осуществлял преемственность поколений. За это неразборчивое доверие общество одаряло детей сладостным чувством социального комфорта: разрешало детям любить Родину… Родина была абсолютно прекрасна. У нее не было пороков… Мир взрослых был щедр, и могуч, и интересен. Он был строг, но справедлив… Дети не должны были знать о существовании денег, очередей, боли, смерти». Это цитата из книги П. Вайля & А. Гениса «Шестидесятые. Мир советского человека». И я, первоклассница шестьдесят первого года, действительно читавшая книжки старшей сестры (и «Васька Трубачева», и Прилежаеву, и «Дорога уходит в даль…» – прекрасные, между прочим, книжки, а уж «Четвертая высота» и рассказ Пантелеева «Честное слово» скроили и сшили меня намертво!), убираю из этой цитаты всякую иронию. Да, мир взрослых, в среде которых я росла, мир нашего дома был щедр, строг и справедлив, и моя сестра Оля стеснялась нашей трехкомнатной квартиры с удобствами в коридоре и дровами на третий этаж, потому что ее одноклассники жили в полуподвалах на Соборной набережной. И не позволяла маме покупать новые платья, потому что это было неловко.

…Проигрыватель на окне тети Вари Дворецкой крутит пластинку «Взошла заря вечерняя над речкой голубой», я стою июньским вечером у «сарайки» на заднем дворе, задрав голову. Очень тепло, никого из взрослых нет, и говорят, что все поехали за черемухой в Кирики-Улиты. И слово какое-то сказочное, «билибинское» – «Кирики-Улиты», и впереди – жизнь…

Наш пластмассовый проигрыватель стоял в кабинете (кабинет – отдельная комната, полученная чуть позже трехкомнатной «квартиры» номер семьдесят четыре в углу коридора на третьем этаже), и заводить пластинки можно было только тогда, когда родители не готовились к лекциям.

«Хочу представить вам друга Пичерильо,

Пичерильо-рильо-рильо,

Пичерильо-рильо-ра.

Он по дорогам пройдется мили-мили,

И его не испугают ни туманы, ни жара».

Мне, естественно, было крайне трудно представить этого «друга Пичерильо». Ни у кого из вологжан не было своей машины. Мама очень смеялась, рассказывая, как их спросили в Швейцарии, есть ли у них машины. «Нет, – нашлась мама, – мы ездим на такси». «Это же так дорого!» – воскликнул гид.

В Швейцарию мама и папа поехали в 1957 году. Это была чуть ли не первая советская группа, две путевки пришли на Вологду – и вот… Всю жизнь мама вспоминала о поездке как о чуде, в альбоме, снабженном обширным комментарием, хранятся даже салфетки из кафе и какие-то билеты, бирки – все связанное со Швейцарией. Но вот что удивительно – вернувшись в наше общежитие с холодной водой, родители ни на секунду не озадачились внутренним вопросом: что это за другая жизнь, в которой они побывали? Сказка и сказка! У них не возникло ни комплексов, ни чувства ущемленности… Другая жизнь – она и была другая, не наша, и осталась тикать на маминой руке маленькими швейцарскими часиками и стоять в серванте тремя ликерными рюмками с гербом Женевы. По сей день я выпиваю из них, пока не побывав в Швейцарии. Но, когда я приезжала из какой-то страны, мама обязательно сопровождала мои рассказы сравнениями. Свое путешествие она помнила по минутам всю жизнь!

…Я просыпаюсь ночью. В большой комнате горит свет. Скатерть со стола снята, и мама рисует… портрет Рахметова. Или очередную таблицу – какую-нибудь периодизацию русской литературы. Или систему персонажей «Горе от ума», потому что тупые студенты иначе не усваивают, к тому же мама любит рисовать. Глубокая ночь. Я засыпаю. Это счастье. И впереди – жизнь.

Мама, моя Тамусечка, жутко уставала и постоянно везде засыпала, положив кудрявую голову на письменный стол…

«Но иногда он застревает на дороге,

И Пичерильо выручают наши ноги…»

Как-то проигрыватель сломался, пришел монтер, открыл внутреннюю часть… а там сидит мышка, пригрелась. Видимо, мыши, при виде которых мама с визгом заскакивала на стол, все-таки наведывались. Однажды сестра Оля достала с верхней полки кухонного закутка банку с мукой… а там розовенький новорожденный мышонок.

Эти бытовые подробности не мешали всему дому заниматься наукой…

Конечно, помогали домработницы. Сперва жила старенькая «няня Аня» (она ушла потом в дом престарелых и инвалидов, и мы с мамой бесконечно навещали ее. Дом со специфическим запахом старости пугал меня). Потом появились более молодые. Каждой из них, новеньких, мама вычесывала гнид, обвязав молодую девочкину шею простыней, выводила вшей и строго отдавала в вечернюю школу доучиваться.

Первой была Галя Савельева, сирота-певунья, распевавшая за гладильной доской «Вот кто-то с горочки спустился» и «А я люблю женатого». Когда Галка скоропостижно уехала от нас на комсомольскую стройку в Краматорск (витало что-то неясное про грубые притязания некоего студента Берсенева из соседней угловой комнаты…) и там вышла замуж, родила дочку и уехала в Нерюнгри – всегда писала и приезжала, считая маму своей второй матерью. Лет десять назад потерялась…

Благодаря второй, Юльке, в замызганной желтой кофточке, злобно учившей «Ягненок в жаркий день…», я твердо знаю именно эту басню. Но Юлька была нечиста на руку и задержалась недолго.

Летом вместе с мамой они полоскали на плотах белье, а мы блаженно топтались босыми ногами в теплой мыльной воде и ловили стеклянными банками мальков… Прямо тут, под домом, у «перевоза», который перевозил на другой берег, в Заречье, за одну советскую копейку.

Лето – это еще и «госэкзамены». Это когда мамы и папы целыми днями нет, но вся квартира уставлена оцинкованными ведрами с пионами и левкоями. Пионы не пахнут. А левкои!..

Отдельное время была зима. Ледянки на речке, дощечки от посылок, на которых мы катались, настоящий чистый снег – он налипал на рукавицы и шаровары катышками, и мы начинали «оттаивать» еще на лестнице, оставляя мокрые следы под ругательства комендантши Клавушки.

Каждый Новый год были елки у Бобровских и у Гур, у Вавиловых и у бездетной старой преподавательницы Надежды Михайловны Лукашевич. Что заставляло ее, ленинградскую интеллигентку, высланную когда-то после «кировской кампании» в Вологду и прижившуюся там, собирать нас, чужих детей, готовить угощение, придумывать игры и викторины, покупать подарки и призы?.. Читая Пастернака, почему-то вспоминаю наши вологодские елки.

Наша детская компания формировалась по образу и подобию взрослых. Дом давал нам среду обитания, тем более мы были детьми одной среды.

Когда в третьем классе меня приняли в пионеры, довольно прозаически повязав в вечернем классе галстук, и я пришла домой, взрослых не было. Но ведь большое событие полагалось отметить, а как же! Я сварила картошку, свеклу и морковку, наломтяла большими кусками праздничный «винегрет», натурально забыв про огурцы и капусту, позвала подруг Лелю и Иру, и мы долго давились моей стряпней за столом с белой скатертью. Отмечать было положено – и мы отмечали.

В новогоднюю ночь, ровно в двенадцать, мы, человек десять детей, на цыпочках выползали из своих дверей и молниеносно рассыпались по дому, чтобы засунуть в каждую (!) дверь заранее нарисованные поздравления. Идея заключалась в том, что, открыв дверь в коридор в новом году, каждый житель дома сразу нашел бы привет от КПО – Комитета Пионеров Октябрят. И ведь это продолжалось много лет под руководством Наташи Кириной – девочки постарше, которая, рассадив нас, дошколят, за табуретки в полутемной пустой общей кухне, играла с нами в школу, заставляя писать прописи.

Но писать по-настоящему меня научила Р. Г.

…Я иду по коридору, вот она, дверь номер семьдесят девять моей подруги Р. Г., Руфины Григорьевны Митрофановой. Она как раз говорила по-вологодски, была чагодощенская, сама окончившая ВГПИ и преподававшая географию. Мы были настоящими подругами – шести-семилетняя девочка и взрослая женщина. Долгими вечерами мы сидели на диване, по очереди читая вслух «Белеет парус одинокий» и «Двух капитанов» и (опять же по очереди) штопая чулки на специальной круглой штопальнице (получались такие круглые плотные заплатки). Или мирно и наивно беседовали о том о сем на равных, чего никогда не бывало с «тетями». А Р. Г. была именно что подруга. Я была в курсе дел ее сестер Ии, Веи (вот откуда взялись в Чагоде такие имена?), брата Коли, племянников… Так продолжалось несколько лет.

И вдруг что-то стало происходить, куда-то она внутренне «улетучивалась» – я почувствовала это сперва интуитивно, потом заметила фотографию военного, появившуюся на полке в шифоньере (достаю чашки – а там этот неприятный генерал… Я безнравственно подглядела надпись на задней стороне: «Руфине от Толи»…). Потом я запомнила фразу: «Я волнуюсь перед телефонным разговором»... С чего бы это?

В общем, звал ее в Москву, замуж, овдовевший одноклассник Толя Машкин, а ныне генерал, воевавший в полку «Нормандия-Неман». Жена отравилась в ванне газом, оставив его с двумя детьми, Толей и Олей – моей ровесницей. Р. Г. долго советовалась со мной, а потом поехала знакомиться…

Когда она перебралась в Москву, я ежедневно писала письма и получала ответы, написанные каллиграфическим, каким-то школьным почерком Р. Г. Я писала ей обо всем, скучала и каждые каникулы ездила в Москву, на Садовую-Спасскую, где старалась подружиться с Олей (удалось) и сдружить ту с Р. Г. (не удалось). Сам генерал оказался ярым сталинистом и потому – сразу – моим классовым врагом. До кровоподтеков в горле я, пятиклассница, сражалась с ним, бесполезно сражалась еще лет двадцать, потому что полжизни сохранялись у меня тесные отношения с этой семьей.

Р. Г. и сейчас доживает вдовий век с Олей и ее мужем, но любви там так и не случилось, для Оли она на всю жизнь осталась Руфиной Григорьевной, мачехой.

...

О существовании смерти (отвечу Вайлю и Генису) мы, к сожалению, знали. Каждый день по булыжникам улицы Маяковского в сторону Горбачевского кладбища громыхал очередной открытый грузовик с красными отворотами и гробом, хорошо видным с нашего балкона. Похоронный оркестр играл траурный марш… Это надолго, на много лет покалечило мою психику, вселило страх смерти и не отпускало полжизни, хотя где-то в шестидесятых улицу заасфальтировали, оркестр упразднили, а на Горбачевское везли в закрытых автобусах…

…Мне шесть лет. Солнце, мороз, декабрь, в доме еще утренний бедлам, трещат угольки в печке, и можно, лежа на диване, из-под стола наблюдать их мерцание, представляя, что это королевская пещера… Мама вбегает с улицы, скидывает серое пальто с лисьим воротником, пробегает в спальню, не замечая меня, – и в полуоткрытую дверь я вижу, как, присев на кровать, она говорит что-то сидящему папе, а тот тихо начинает плакать… А потом – бабушка в гробу, меня держат на руках: «Попрощайся с бабушкой»… Ежедневные походы с папой на кладбище, холод от мысли, что ­«когда-нибудь не будет и меня», невроз, истерики, бессонница, никчемные доктора со своими процедурами – словом, болезнь, навязчивая идея, страх. Так продолжалось до тех пор, пока однажды мама не сказала: «В Москве есть институт, там работают над лекарством от смерти, я еду в командировку, вот адрес, напиши им сама, а я отправлю там». Печатными буквами я накорябала: «Дорогие ученые!» – а через несколько дней по почте пришел исцеливший меня ответ: «Дорогая Мариночка, мы работаем, и когда ты вырастешь, люди не будут умирать». Я выздоровела в один момент, но долгие годы оставался страх: «А успеют ли они, пока жива мама». Лежа ночью в постели, я мучительно прикидывала годы и возрасты. Страх за себя ушел, за маму остался… А письмо это и сейчас живо, я не узнала тогда домашнюю пишущую машинку (ведь на конверте стоял почтовый штамп «Москва», и принес его почтальон).

Почтальоны приходили «с толстой сумкой на ремне» и были всегда женщинами. В первую очередь они всегда шли к нам, чтобы «облегчиться», потому что нам приходило больше всего газет и писем – и все на разные фамилии. Ну и семья – поражались почтальонши: Дмитревский, Беседина, Фельдман (это бабушка) и Зубарева (это Олька). Папа обязательно предлагал почтальонше чаю. Считалось неинтеллигентным и высокомерным не напоить чаем, не поинтересоваться жизнью Вали или Таси… Главным родительским ругательством было «вшивый аристократизм».

Фото из личного архива
Фото из личного архива

Однажды бабушка моих младших любимых подружек Лельки и Ирки, Мария Дмитриевна Вавилова, оказалась в больнице с женщиной из Верховажья – многодетной бедствующей матерью. Узнав, что детям не в чем ходить в школу, что у них одни сапоги на троих, дальше всей «усадьбой и окрестностями» мы собирали в тюки ненужную одежду для этих неведомых нам детей, наших ровесников, и мама бдительно следила, чтобы, войдя в раж, мы сгоряча не упаковали платья с себя и полотенца с кухонного гвоздя… Потом много лет я посылала в Верховажский район Кате Боровиковой вещи и письма и получала от нее письма и посылки в деревянных ящичках: сушеная черника, морошка, грибы… Вот она, изба-развалюха в глухом Верховажье, смотри, девочка в новых туфельках – возле нее на маленькой фотографии стоит Катя, а на Кате платье твоей старшей сестры с маминой уникальной вышивкой… Некрасов опять строго косился со стены: «Кто живет без печали и гнева, тот не любит Отчизны своей…» Много лет мама пристально следила, чтобы сбор вещей не оказался одноразовым актом «барской щедрости», чтобы я не забывала писать письма и собирать посылки и дальше, «ответственная за тех, кого приручила».

В этом смысле – да, первоклассники шестьдесят первого года осуществляли преемственность поколений, и пафос володинской «старшей сестры» Нади Резаевой, со слезами рассказывающей про дружественную общность детского дома, для меня (как и для Володина, с которым свела нас для десятилетней близкой дружбы жизнь) не бессмысленный звук. Но мы осуществляли, между прочим, связь и с некими российскими традициями (третий акт «Трех сестер» я иногда смотрю из своего очень раннего детства: один или два раза что-то собирали погорельцам с соседних улиц).

...

Вологда была маленькая. И школу мама выбрала мне маленькую – такую же, как и те, кто учился в ней. Деревянное крыльцо, веник у входа (отряхнуть снег с валенок), горячая натопленная печка и настоящий колокольчик в руках уборщицы тети Фени, высокие окна класса, строгая пожилая учительница Галина Александровна Рындина, желание быть похожей на повесть Е. Шварца ­«Первоклассница», белые воротнички, оркестр народных инструментов, «Полюшко-поле», только что испеченные в школьной столовой ватрушки с картошкой…

И был один день. Зимой второго класса (а учились мы во вторую смену) мы пошли с мамой и папой в кинотеатр «Родина» на новый фильм «Гусарская баллада». Сеанс 12.00. Вот скажите, почему я так ясно помню тот февральский день? Как вышла из кино, как пришла в школу. Помню свой валенок, деревянный порог школы, веник…

А дальше я сошла с ума.

Я ходила на «Гусарскую балладу» как помешанная, четырнадцать раз. Мама перестала давать мне деньги и ставила условия – например, дочитать почему-то ненавистного тогда «Робинзона Крузо». Не помогало ничего. Маме пришлось сшить мне уникальный, правда, уникальный, выполненный по кадрам из фильма, гусарский костюм корнета. Много дней была раскрыта швейная машинка Lada, мы ходили покупать тесьму и металлические пуговицы в военторг… Костюм стал знаменит по всей Вологде: моя фотография красовалась в витрине фотоателье на Каменном мосту (теперь выясняется, что фотографировал меня выдающийся местный фотограф Бам). ­Диагноз был ясен: я решила стать киноактрисой. Года через полтора мама, никогда не касавшаяся актерской среды, сказала: «Актер должен быть человеком образованным, начинай читать о кино». Насчет актерской образованности и начитанности попасть пальцем в небо более точно было невозможно! Но я пошла в книжный магазин – и, как хлористый кальций, по три страницы в день, начала вливать в себя скучнейшие тексты учебника Лебедева «Очерк кино СССР»… ­Классу к девятому яд подействовал, слова «киноведение» и «театроведение» придушили во мне Ермолову.

Нет, нельзя сказать, что мама не любила театр. В театр ходили потому, что театр был градо­образующим предприятием. И еще по убеждению: настоящий интеллигент не матерится ­(матерятся только неинтеллигенты) и обязательно ходит в театр (вариант – филармонию). Это не обсуждалось, и так было. Не матерились. Никогда. И ходили в театр. И папа таскал меня на концерты, где я боролась со сном до «бисов», а мама – в театр.

И развешивала на потрескавшейся деревянной двери с выщербинами от колки грецких орехов репродукции русских художников. Называлось – «передвижки». Неделю мне мозолили глаз «Сватовство майора» и «Анкор, еще анкор!», другую – «Сосны, освещенные солнцем» и «Корабельная роща»… Мама рассказывала мне про художников.

…Я болею и бесконечно перекладываю маленькие репродукции из двух папок «Третьяковская галерея». Но еще больше люблю альбомы про писателей. Некрасов в период сочинения «Последних песен», гражданская казнь Чернышевского, Тургенев с ружьем…

И опять мама. Каждое лето она приносила из института зашифрованные листочки для ­абитуриентов и темы, которые в этот день писал тот или иной поток. И класса с седьмого я по-честному сдавала вступительные сочинения, которые мама так же честно подкладывала для проверки другим преподавателям. И с седьмого класса я практически раза четыре поступила на филфак ВГПИ, в то время как учительница литературы Ольга Алексеевна Соллертинская посыпала меня на уроках дустом, не пуская дальше четверки.

Но это было уже в старших классах. И мы жили в другом коридоре.

...

«Зло казалось ненормальным исключением из стопроцентно нормального мира», – пишут о том времени Вайль и Генис. Но что сделать, если это – про меня, выросшую в стопроцентно нормальном мире, где радовались ХХ съезду, писали диссертации, собирали библиотеки, делали экслибрисы, ходили в театр, на демонстрации, в филармонию и на выставки! Когда много лет назад я привезла своего четырехлетнего сына в Вологду, валяясь в сугробах невиданного им доселе белого сухого снега, он сказал: «Мама, это не жизнь, это театр».

Нет, это как раз была жизнь. А вот теперь – театр, театр, театр.