Остров Кантор
TGV разваливает пополам пасторальный пейзаж: холмы, холмы, частая дорожная штриховка – ловчая сеть цивилизации, редкий красно-белый пуантилизм крошечных городков, короткие блекауты туннелей, панибратски хлопающие по барабанным перепонкам, – и входит в дождевую стену без сопротивления.
На скорости триста километров в час это очень красиво. На окнах мгновенно набухают суетливые водяные капилляры.
– Франция, – со сдержанной гордостью говорит бармен вагона-ресторана, когда поезд сбрасывает скорость, – это страна TGV. Три часа – и вы тут, камарад.
На чем я засыпался? Разве я говорил, что из России?
За угловым столиком совершенно лиловый негр складывает Paris Match. У него дорогой костюм и пижонский платочек в нагрудном кармане пиджака.
– А скажите, камарад, – говорю я, – у вас тут тоже много иммигрантов? Как в Париже?
Белобрысый тонкошеий бармен смотрит на негра.
– Ну что вы, – говорит он вежливо. – Тут старая Франция. Париж – совсем другое дело.
Париж – совсем другое дело, да. В Париже я сорок минут еду от аэропорта Шарль де Голль до пересадки на вокзал Монпарнас – и все сорок минут в вагоне пульсирует скандал в лучшем стиле подмосковной электрички. Мсье цвета капучино с минутными перерывами производит атаки на мадам цвета макиато, она контратакует, не опускаясь до ретирад. Суть конфликта остается для меня туманной. Белое меньшинство вагона сохраняет на лицах невозмутимость. Цветное большинство улыбчиво сопереживает.
В TGV от парижского Гар де Монпарнас до Ла-Рошели количество афро- и арабофранцузов убывает с каждой промежуточной станцией. Под конец я наблюдаю только господина с Paris Match. Он выбирается из поезда, под дождем немедленно приобретает мечтательный жемчужный оттенок и загружается в такси. Стоило бы и мне – у вокзала их целая вереница.
Я делаю крюк через набрякший парк, мимо Аквариума, по кромке Старого Порта. Мокрые яхты и мокрые чайки одинаково серы. Дождь мелок и упорен, как розничный торговец. В буланжери я покупаю круассан с сыром. Продавщица греет его в микроволновке. Продавщица белокура, пухлогуба, тонка, с прозрачной под веснушками кожей и огромными голубыми глазами: вот за такими-то белошвейками и ухлестывали тут мушкетеры Дюма-pere в паузах между завтраками на бастионе Сен-Жерве. В бистро я беру кофе и кальвадос. Белокурая барменша наливает его из бутыли с дизайнерской пыльной патиной. Барменша выглядит в точности, как продавщица, плюс тридцать лет и столько же килограммов.
Старая Франция. Заповедник вымирающих видов.
Я усаживаюсь на тротуаре под тентом. Моего героя нелегко поймать. Москва, Берлин, Лондон, Афганистан. Но сейчас он здесь, в получасе езды.
Слева от меня дисциплинированная бригада якудза на пенсии, склоняя выи под тяжестью полупрофессиональных «никонов», загружается в отель Ibis, оккупировавший выбеленное бискайскими ветрами здание надцатого века. Прямо передо мной на гофрированном железном заборе кто-то нарисовал курящую белокурую бестию Марлен Дитрих в мужском костюме. Прямо за мной краснорожие франкофранцузы приветствуют друг дружку воплями «Вив ля революсьон!» Вокруг меня городок Ла-Рошель, где четыреста без малого лет назад католики и гугеноты резали друг другу глотки – по причинам, которые мы уже не способны себе представить, а шестьдесят с лишним лет назад «проклятые боши» строили подземный док для подлодок папаши Деница и держали оборону аж до восьмого ноль пятого сорок пятого – по причинам, которые нам трудно осознать. Осада Ла-Рошели ужель нужна кресту?
Дождь стихает. Бистро называется «Ле Реномме».
Какое уж тут реноме. Справа – там, где море и запад, – белесое капитулянтское небо тускло подсвечено желтым. Гугеноты, католики и даже «проклятые боши» вместе выпивают за столиками вокруг. Из колонок над моей головой гремит почему-то Back in USSR. А потом Ra-Ra-Rasputin.
Я залпом допиваю кальвадос. Пора на остров.
– Вот чем Европа резко отличается от России? – говорит он. – Да наличием Роберта Бернса, который пишет: кто честной бедности своей стыдится и все прочее, тот самый жалкий из людей, трусливый раб и прочее. Европу любят за Европу, а не за ее импортированный из колоний сатрапский восточный стиль.
У моего собеседника иронический, всегда оценивающий взгляд чуть исподлобья. Плотный загар скорее кровельщика, чем пляжника. Неброско-мускулистые руки человека, привыкшего скорее к тасканию тяжестей, чем к тренажерному залу. В этих самых руках он держит лук. Не порей и не шалот, а лук для стрельбы, рекурсивный, с изогнутыми в направлении выстрела плечами.
– Есть, – продолжает он, – Европа Бернса и Робин Гуда, Шекспира и Франсуа Вийона. Она небогатая, эта Европа. Любить Европу – это не значит любить Елисейские Поля и Пикадилли. Это значит любить бедный рыбацкий остров Ре, на котором ничего роскошного не построишь. Я когда впервые приехал сюда, все время вспоминал Заболоцкого: «Европа сжалась до предела и превратилась в островок, лежавший где-то возле тела лесов, оврагов и берлог». А еще – Рембо: «Ну а если Европа, то пусть она будет как озябшая лужа, грязна и мелка, пусть на корточках грустный мальчишка закрутит свой бумажный кораблик с крылом мотылька»...
Он натягивает тетиву, стреляет. Стрела, свистнув в оскорбительной близости от мишени, зарывается в ржавую палую хвою где-то между чешуйчатыми сосновыми стволами поодаль. Не знаю как Европа Роберта Бернса, а Европа Робин Гуда сегодня не в ударе.
Окружающая нас Европа называется Иль де Ре. Напротив Ла-Рошели в заливе лежат два пологих острова – Олерон, он чуть подальше, и Ре, напоминающий формой разводной ключ, соединенный с Ла-Рошелью горбатым и длинным автомобильным мостом, похожим на обглоданный хребет реликтового ящера.
Ре – это такая Юрмала-апгрейд, улучшенной планировки и с климат-контролем. Сосны, плоскогрудые дюны, извилистые пустынные пляжи, с которых до настоящей глубины долго бредешь по дну. Крохотные городки с возможной фортецией, с непременной церковью. Велосипеды и виноградники, устричные садки и дешевые ресторанчики со свежайшими морскими гадами. Липнущий к дюнам фешенебельный частный сектор – с домами, в которых по закону не должно быть больше двух этажей, с обширными дворами и деликатными невысокими заборами.
Население, ничтожное зимой, летом чуть не удесятеряется – Ре облюбовали для себя небедные интеллигентные дачники: богема, профессура, преуспевающие медийные работники. В день моего приезда Le Nouvel Observateur выпускает номер, посвященный Иль де Ре, с иезуитским названием «Простота одного острова»: двенадцать страниц про местные обычаи, маршруты, вина, ресторанчики, блошиные рынки, устриц и отдельных предпочитающих непростую простоту острова знаменитостей. Моего собеседника в этом списке нет. Хотя вполне мог бы быть.
Его зовут Максим Кантор.
Он известный и успешный, весьма успешный художник. Его работы висят в двадцати двух музеях мира, включая Третьяковку, Британский музей, франкфуртский Штадель и даже Государственную галерею Австралии в городе Канберра. Их продают за большие, стабильно пятизначные суммы в евро на Sotheby's и Christie's. В девяносто седьмом он единолично оккупировал российский павильон на биеннале в Венеции (называлась экспозиция, кстати, «Криминальная хроника»). Существуют коллекционеры, собирающие исключительно Максима Кантора, – «их, скажем, пятьдесят», сдержанно уточняет сам Кантор...
При этом множество художников, галеристов и кураторов реагирует на его имя в лучшем случае зубовным скрежетом.
Он востребованный писатель, драматург, философ-марксист, публицист. В 2006-м его романный дебют «Учебник рисования» – два кирпича с обложкой авторской работы – вызвал изрядные баталии, влиятельный литобозреватель Лев Данилкин сообщил, что теперь рост современных литераторов будет оцениваться по Кантору. Канторовские пьесы и эссе изданы отдельными книжками. У него только что вышла повесть «В ту сторону» и на подходе новый большой роман. Его зовут читать философский доклад в американский университет Нотр-Дам – туда же, куда во времена оны Честертона; в оксфордском Вульфсон-колледже, основанном сэром Исайей Берлиным, он член общего совета...
При этом многие вполне вменяемые критики, сочинители и читатели при упоминании его имени морщатся, а то и плюют – наглец, нарушитель корпоративной этики и вообще неприятный тип!
Кантор, короче, любопытная личность.
Любопытная личность Кантор с досадой щурится на мишень. Дырка в левом нижнем углу – единственное наше достижение.
– Отвратительно, – констатирует он. – Пойдем, что ли, пить и разговаривать.
Мы все заложники своей генеалогии. Кантор тому подтверждение.
Дед Максима был евреем по национальности, минерологом по профессии и анархистом по убеждениям, за последний пункт деда сослали, он бежал на лодке через Черное море, из Турции – во Францию, оттуда – в Аргентину. Там встретил бабку – основательницу аргентинской компартии. С ней вернулся уже в советскую Россию, где в Большой террор был арестован снова, но основательница аргентинской компартии спасла, сумела вытащить. Отец Максима – философ и эстетик Карл Кантор, автор книги «Двойная спираль истории». Максим родился в Москве в 1957-м, и все его детство и юность дом Канторов – «двадцать семь квадратных метров с окнами на трамвай» возле Коптевского рынка – был чем-то вроде вольнодумного интеллектуального салона. Туда приходили Галич и Коржавин, там Максим сидел на коленях у Зиновьева...
Сидение на коленках у автора «Зияющих высот» даром не проходит.
В школе (девятая английская) старшеклассник Кантор, уже начавший увлекаться живописью, повадился рисовать стенгазеты антисоветского содержания. Вышел большой скандал. Кантора забрали в милицию, фотографировали в фас и профиль, обязали год ходить отмечаться – ну и из спецшколы, конечно, вышибли.
Учителя и милиционеры, к счастью, не знали, что литературой мальчик тоже уже увлекся. А вот папа Карл обнаружил диссидентские хроники 8-го «а» класса, завершавшиеся текстом «Конец 8-го "а"», где ученики поднимали восстание против тоталитарного педсостава, – обнаружил и сжег. Он тоже недооценивал сына. Максим творил в двух экземплярах. Вторая рукопись уцелела и сегодня (сообщает мне Кантор, пока мы, оседлав велосипеды, пересекаем городишко Ле-Куард-сюр-Мер по символическому для старой Европы маршруту от церкви к рынку) ждет своего часа.
Про себя он очень рано понял, что он не человек стаи. Сам по себе, хроник-одиночка. Даже в своем заявлении на выход из рядов Ленинского комсомола чистосердечно признался: «По причине природной склонности к одиночеству». И в этом не было диссидентской фронды, а было нечто вроде констатации очевидной отличительной черты, вроде близорукости или цвета волос.
Заявление тогда удовлетворили без особых последствий. Против природы не попрешь.
В генеалогии ли дело – в дедушке-анархисте, но это, кажется, и впрямь его природа. Быть не то чтобы всегда против, но всегда отдельно, обязательно отдельно.
Сделавшись художником, Кантор, разумеется, оказался в андерграунде: основатель художественной группы «Красный дом», участник и организатор шумных неофициальных выставок. Когда же то, что еще недавно было советским андерграундом, стало постсоветским истеблишментом, Кантор взял да и поссорился с друзьями, вчерашними маргиналами советского искусства.
– Произошла чудесная вещь, – говорит он. – Я увидел, как молодые, яркие, прогрессивные шутники, которые еще вчера задорно плевали в соцреализм, с щенячьей покорностью пошли в индустрию столь же тоталитарную. У них хватало пороху осмеять секретаря райкома, но вот сказать директору американского музея или крупному куратору, что он дурак, оказалось совершенно невозможно. Все эти мальчики и девочки стремительно стали функционерами... Маршировать с ними в колонне, со знаменами, перед трибунами и называть это бунтом одиночки – ну не получается у меня, увольте.
...Кантор позвякивает ложечкой в наперстке эспрессо. Мы, описав петлю – от церкви к рынку и снова к церкви, – сидим за столиком уличного кафе; мимо две довольные китайские туристические девушки тащат втрое превышающие их объемом рюкзаки вдоль шеренги лотков, где торгуют мылом, свежесваренным на острове Ре, соком, свежевыжатым на острове Ре, оливковым маслом, свежерафинированным на острове Ре. У церкви успела сгуститься свадебная процессия. Рыжая невеста улыбается китаянкам покровительственно. У невесты отчетливый, месяца шестого, животик. На долговязом женихе бурый костюм с искрой, последний писк советских семидесятых.
Тогда, в начале девяностых, Кантор сделал вполне сознательный выбор: отказался принимать участие в нескончаемом коммерческом конвейере – агенты, галереи, кураторы. Другое дело, что это был не такой уж для него героический поступок. К этому времени полотна Кантора охотно покупали европейские музеи. Были имя, репутация, обширные связи, позволявшие существовать, по канторовскому выражению, отдельной биографией.
– Лицемерием было бы сказать, – говорит он, – что эта биография никак не соприкасается с арт-индустрией и рынком. Конечно, соприкасается! Время от времени мне приходится вступать в диалоги с директорами музеев, с коллекционерами. Но я не составляю их бюджетных проектов, они не делают на мне большой политики. Я для них ремесленник-одиночка.
Кантор одним глотком осушает наперсток эспрессо.
Я все равно не очень-то понимаю, где пролегает демаркационная линия между декларированной отдельностью и демонстративным неучастием в темных делах мирового арт-молоха и фактическим, пусть со всеми оговорками, участием, конвертируемым в суммы с респектабельным количеством нулей.
Вот прилетавший свидеться с Кантором директор дублинского музея только нынче утром убыл отсюда в свою Ирландию. Вот вчера вечером приехал на мини-вэне коллекционер из Германии, милейший толстяк Михаэль с хитрющими глазами, таскал туда-сюда увесистые новые холсты; приглядывался, писал какие-то цифры на бумажке, показывал их Кантору, а потом, обернувшись ко мне, сообщал с шутовским страданием в голосе: «Он всегда шутит, Саша! Но только не когда мы обсуждаем деньги!»
Когда я завожу разговор об этом, он принимается объяснять мне архитектонику своей альтернативной маркетинговой сети. Он говорит достаточно общими словами. Возможно, из уважения к моему дилетантизму, возможно, из привычки к конспирации. Музеи, с которыми у него установились взаимно доверительные отношения. Буквально одна или две галереи с правильной репутацией. Понимающие, вдумчивые коллекционеры. А главное – это уже не деловые партнеры. Это очень важно, пойми. Это друзья.
Если в том, что он говорит, слово «друзья» заменить на слово «семья», получится нечто, подозрительно похожее на схему функционирования неаполитанской каморры.
Я ухмыляюсь, вообразив себе Кантора за столиком неаполитанской траттории, капо ди тутти капи, с интонациями Вито Корлеоне произносящего приговор контемпорари-арт. Однако же тут что-то есть. Например, объяснение того, почему левый мыслитель Кантор так явно симпатизирует бастионам старой, правой, не столько доброй, сколько прижимистой и кряжистой Европы. Он, ворочающий в уме историческими периодами, глобальными процессами и народными массами, закоренелый индивидуалист, и впрямь ремесленник старой школы. Одиночка, не желающий быть топ-менеджером в корпорации «Современное искусство». Желающий единолично владеть небольшим, но крепким делом. С постоянной и преданной клиентурой. С посильным и качественным выходом. С умеренным, но верным доходом. Столько, сколько нужно. И так, как хочется. Не больше, не меньше, не иначе.
Нормальный, работающий как вол ремесленник. В том самом смысле слова, что возрожденческие голландцы и итальянцы.
У него нет личного джета, или стометровой яхты, или собственного острова. Но у него есть достаточно, чтобы никак не причислять его к маргиналам, добровольным париям, громко хлопающим дверью на выходе из «грязной игры». И еще у него есть независимость.
В этот момент я хорошо понимаю людей, говорящих о Канторе с уважительной опаской. Они правы. Он не маргинал и не пария. Он чертовски умный, хитрый, расчетливый игрок, что, как ни странно, в его случае скорее комплиментарная характеристика.
Любой внутренне состоятельный художник – в широком смысле: человек, которому есть что сказать, – вынужден выстраивать баланс между чужим спросом и своим предложением. Тем, что хочет делать он, и тем, что готов купить у него мир. Обычно он делает это интуитивно, вслепую.
Кантор делает это сознательно.
Его независимость и отдельность – не жест и не поза. Это большой проект. Продуманная работа. Система экономической автономии. Карта эшелонированной обороны, обеспечивающей собственную независимость. Укрепрайон, из которого он ведет свой «огонь по штабам», выстроен всерьез и надолго. Добротно и с уважением к собственным потребностям.
Конечно, у Кантора нет своего острова.
Он, скорее, сам себе остров. Остров Кантор.
– Я – отделен, – говорит он веско. – И пытаюсь делать свое.
Что такое «свое» – в живописи, в литературе, в философии, в жизни – Кантор впервые подробно и внятно проговорил в «Учебнике рисования».
Но еще более подробно и внятно в «Учебнике» сказано о том, что такое «не свое». «Учебник» в числе прочего – щелочной сатирический памфлет, гневная публицистическая про- и отповедь; расстрел – в упор и упорнейший (недоброжелатели добавили бы – «до занудства) – базисов и надстроек современной западной культуры и цивилизации вообще и ущербной ее российской копии в частности.
– Я выбрал эстетику в качестве инструмента анализа современного мира, – говорит он. – Это именно инструмент. Моя книжка была не про арт-тусовку. Я не стремился обидеть всех этих людей. Все эти персонажи – просто солдаты на войне, понимаешь? А роман – не про них. А про войну. Я бы на их месте, наверное, не обиделся.
За спиной Кантора прямо у церковных ворот раскладывают свой скарб циркачи. Клоун жонглирует кеглями, больше похожими на бейсбольные биты. Над нами, циркачами, церковью и всем непростым простым островом Ре облака лежат на небе ровными, с буржуазным тщанием возделанными грядками.
Почему-то вспомнились слова одного моего московского знакомца, человека умного, трезвого и не имеющего никакого отношения к арт-тусовке: «Почитал я этот "Учебник". Ну не знаю... По-моему, твой Кантор – завистливый и злой. И вообще графоман».
Я тогда задумался. Мне трудно представить, кому – чьему дарованию, уму или успеху – может так уж завидовать Кантор.
Со злостью сложнее.
Злость в нем есть. То есть назвать Кантора злым затруднительно. Но эпитет «добрый» к нему не клеится, потому что стихийная, природная доброта подразумевает мягкость и известное всеприятие, а уж это совершенно не про него. В нем за крепко усвоенным кодексом правильного поведения и впрямь ощущается бойцовая интеллектуальная злость. И как в его густонаселенной живописи из-под мужских и женских лиц вечно проступает абрис черепа, так и Кантор-писатель склонен высвечивать скелеты в чужих шкафах на манер аэропортовского рентгена.
Я уверен, что он лукавит, когда говорит, что не понимает, почему несть числа обиженным на его «Учебник». Я думаю, он отлично понимает, кого обидел и насколько. Я думаю, это входило в его планы.
Я думаю, ценная возможность не бояться обижать, задевая чужие самомнения и интересы, – еще одна, не главная, но вполне осознанная цель упрямого и тщательного выстраивания его островной независимости.
Стол, за которым он пишет, расположен по законам мафиозного фэн-шуй – спиной к стене, чтобы видеть и дверь, и окна.
Я иду вдоль длинной и низкой книжной полки. Лорд Литтон. Альбом Дали. «Маятник Фуко» Умберто Эко. Честертон. Акунин. «Улисс» Джойса. Эдгар По. Энциклопедия вин Бордо, такой убить можно. «Ницше и пустота» Хайдеггера. Шекспир. «История польского народа». «Три мушкетера» с иллюстрациями Адольфа Борна, не путать со спецагентом Джейсоном. Hitler. «Тайна соборов» Фулканелли. «Вторая мировая война» Лиддел Гарта. «Англо-бурская война» Конан Дойля. The Third Reich. «Камасутра» в шуточной версии Дюбуа.
Спрашиваю Кантора, сколько он обычно пишет в день. Он называет количество страниц. Я перевожу в тысячи знаков. Десять-пятнадцать; очень много для качественной прозы. Поверх книжной полки, прислоненная к стене, стоит новая картина Кантора. Если она упадет, то убьет наверняка, не надо и стараться. В ней не меньше восьми квадратных метров. На ней изображена близлежащая бухта в отлив. Дальняя маковка маяка. Радикальная зелень и синь. Параллельные устричные грядки. Не хватает только туристов, бродящих по грядкам с пластиковыми пакетами в поисках дармовых устриц.
Всего у него примерно две тысячи картин. Это только то, что на холсте и маслом. Офорты и рисунки не в счет.
Дохожу до двери и выхожу на веранду. За забором, привалившись к крохотному экскаватору, прямо на песке сидит французский пролетарий. Сейчас полвторого. У французского пролетария обеденный перерыв, он курит и считает ворон. В шестнадцать ноль-ноль его рабочий день закончится. Он отщелкивает окурок. Экскаватор за его спиной – японский, на борту иероглифы, продублированные латиницей с невозможным ни в одном европейском языке количеством шипящих.
Да и сам французский пролетарий, конечно же, португалец.
Прав был модный сочинитель, в чьей модной антиутопии палач, списанный с модного издателя, наставляет наказуемого, списанного с модного критика: изящная словесность, мол, это тебе не мотоцикл.
Учтем – но попробуем представить, что изящная словесность, например, автомобиль. Тогда современная русская литература глядится подобием трассы М10, в девичестве Е95.
Трасса, прямо скажем, не американский хайвей и не германский автобан, но ничего, ездить можно. Тарахтят, сверкая стикерами «Спецназ не сдается» и «Твой сосед Вася в мире меча и магии», жанровые повозки отечественного производства: дизайн содран с забугорных хитов позапрошлого сезона, механика херовая, зато дешево и сердито. Катят прилизанные евромыльницы книжного мидл-класса, глядите вот – такие же точно «фольксвагены» и «опели», как двумя тыщами километров западнее. Иногда, урча, прошествует Большой Русский Роман, то один в один твой «бентли», то ностальгическая черная «Волга» в рабочем состоянии. Иногда прогремит Rammstein'ом из колонок «лексус», расписанный fuck'ами: это топ-менеджер путинского призыва, заеденный офисным гнусом до полного озверения, подался в антигламурщики и нонконформисты, воевать с overconsumption'ом в нищей на восемь десятых стране. Промчится, гордо топыря губу, городской пижон на «феррари» – и плевать, что его болид еще уместно смотрится в окрестностях Симачев-бара, но не слишком – на траверзе поселка Черные Грязи. Редко-редко проедет концепт-кар ручной сборки, штучная штука, досадно непереводимая на иноземные дорожные покрытия. Вырулит с перпендикулярной грунтовки амбициозный провинциальный «КамАЗ» – дыхнет соляровой сивухой; велик шанс год спустя узреть его уже со столичными номерами. Периодически какой-то Проханов грозится вывести на трассу танки, и да, выводит, только танки все больше надувные.
Нормально, в общем, все как у людей.
И тут на М10 вылезает шагающий экскаватор.
Хороший ли автомобиль шагающий экскаватор?
Да как вам сказать, чтоб повежливее. Он, понимаете ли, не автомобиль вовсе. Он громоздкое, громкое, медленное, неуклюжее нечто. Он портит асфальтовое покрытие и настроение других водителей. Он вызывает неврозы у обозревателей из мобильного полка литературного ГИБДД, не знающих, по какому ведомству его вообще отнести. Им хотелось бы отобрать у водителя права и поместить его гигантский лязгающий моветон на штрафстоянку. Но поскольку это технически затруднительно, они цедят: «Ему не помешал бы хороший редактор!» – и делают вид, что экскаватора тут нет.
И, черт возьми, они правы: шагающему экскаватору совершенно не место на трассе М10. И даже уместные в иных случаях сетования на отечественную косность тут ни при чем: не были бы рады эдакой дуре ни на хайвее, ни на автобане. Но водитель дуры другого мнения. Он, мегаломан, сообщает в мегафон, что изящная словесность, дескать, не только не мотоцикл – но и совсем не автомобиль. Что предназначение литературы – и вообще любого художества – вовсе не в том, чтоб ехать по шоссе, и только по шоссе бесповоротно, но в том, чтоб таранить хребет Истории, вгрызаться, перемалывать и вываливать в одну груду полные ковши прикладной философии, любительской социологии, памфлетной публицистики, ядовитого бытописательства.
Это и есть казус Кантора.
– Максим, – говорю я, – а ты можешь сформулировать свою цель? Чего ты – в итоге и идеале – хотел бы добиться? Своими картинами, книгами, статьями? А?
Кантор смотрит на меня. Кажется, сейчас он совсем серьезен.
– Я хочу, – говорит он, – создать новый язык.
Я собираюсь, но не успеваю пошутить насчет «канторанто».
– Нынешней капиталистической империей, – продолжает Кантор, – был присвоен язык социалистического авангарда. Произошла эта потрясающая подмена в двадцатые-тридцатые. У левых отняли эстетику и впрыснули миру, как прививку от революции. Революционный язык авангарда стал языком развлекательного механизма, обслуживающего империю, языком Системы. То, что сейчас жизненно необходимо, то, что я пытаюсь сделать, – это придумать новый язык альтернативного высказывания.
Кантор делает паузу.
– И еще, – говорит он, – я хочу найти нового героя. Кто-то – кажется, Ортега? – говорил, что всякая полноценная эпоха дает свой человеческий тип: так, Испания времен барокко дала тип идальго, а Британия времен имперского расцвета – тип джентльмена, а советская власть – тип большевика. Появится герой – появится и язык. Современная литература практически не знает героя, и это неслучайно. Как и то, что в современной живописи нет портрета. Странным образом возник мир без лица. Это же смешно, нет? Есть огромное искусство. Тысячи галерей и музеев. Площадки, фестивали, ярмарки. Гигантское коммерческое предприятие, могучая индустрия, ничем не уступающая какому-нибудь автопрому. И вот вся эта махина не произвела ни одного портрета. Покажите мне лицо человека конца XX – начала XXI века! Не показывают. Потому что на деле индустрия современного искусства есть индустрия искусства декоративного. Современное искусство есть дизайн: оформление среды обитания. Современный художник есть декоратор. Тот, кто отказывается быть декоратором, обрекает себя на отторжение индустрией. Смогу ли я – как итог жизни – создать новую эстетику, сильно и полноправно противостоящую сложившейся индустриальной, или поучаствовать в ее создании – я не знаю. Но постараюсь.
Я смотрю через плечо Кантора, на узкую улочку, еще больше суженную выносными столиками кафе.
Там с блаженными улыбками движется небольшой парад даунов. Не тех метафорических, в принадлежности к которым русский патриот любит пылко подозревать все население Старой Европы, а самых натуральных. Даунов опекают двое загорелых молодых людей с ухватками бывалых братьев милосердия.
Там навстречу даунам движется троица мускулистых блондинов в шортах, печатающих шаг в ногу. У блондинов очень арийский вид. Подойдя ближе, они ожидаемо оказываются немцами.
Дауны и блондины вежливо протекают друг мимо друга и мимо нашего столика.
Я смотрю на Кантора и пытаюсь понять, почему одним из пунктов своей персональной географии для выработки новой революционной эстетики он выбрал остров Ре. На острове Ре нет ничего нового. Ничего революционного. Лицо острова Ре не меняется несколько сотен лет. Здесь можно встретить китаянок с такими рюкзаками, словно они планируют похищение Европы. Здесь можно встретить тевтонских блондинов, и даунов, и англичан, и норвежца в майке с надписью Oslo tours, и парижских левых интеллектуалов в дорогих клошарских робах. Здесь можно встретить нас с Кантором. Но по закону здесь нельзя строить дома выше двух этажей. По закону здесь нельзя покрывать их ничем, кроме красной черепицы.
Насколько мне известно, Кантор – единственный русский, всерьез зацепившийся за камни и дюны этого простого острова.
Кантору это тоже известно. Не исключено, во многом поэтому он здесь.
Ближе к вечеру мы сидим в ресторанчике La Rhetaise. Нужно подняться метров на двадцать, взмахнув крыльями или сев в вертолет, чтобы обнаружить: ресторанчик стоит на крохотном полуострове, и вся земля вокруг изрезана темно-синим татуажным узором. Можно счесть их посадочными знаками для пришельцев, как в пустыне Наска. Но это просто водоемы, в которых выращивают устриц и мидий.
La Rhetaise – это маленький приятный домик посреди большого приятного нигде. Брошенный посреди дороги трактор кажется инсталляцией из Гуггенхайма. Бассейны с культивируемыми в неволе моллюсками – выставочным объектом с Винзавода.
Набухающий в небе предгрозовой фингал, на фоне которого истерически носятся чайки, тоже представляется довольно высокохудожественным.
Мидии прекрасны. Устрицы превосходны. Холодное белое отменно. Все очень вкусно – и очень недорого. Мы беседуем про закат Европы под весьма бюджетные мидии, устрицы и шабли.
Кантор говорит про Европу. Западная – европейская – цивилизация, говорит он, до донышка вычерпала ресурсы роста. Поэтому сейчас увеличивается пропасть между богатыми и бедными, поэтому схлопывается средний класс – в свое время, в середине прошлого века, синтезированный искусственно, надутый, как подушка безопасности от возможных социальных потрясений.
Кантор говорит про Россию. Россия, говорит он, никогда не была и не будет Европой, Россия – страна, в которой всегда так или иначе устанавливается единственный строй – крепостничество. И за двадцать лет посткоммунистической жизни эта вечная русская крепостническая система уже оформилась в новом виде.
– Если я и русский европеец, – говорит Кантор, – то только в том смысле, что стараюсь выбирать путь неугнетения других – и не хочу быть угнетаем сам. И жизнь в Европе действительно, несмотря ни на что, дает возможность такого ощущения. В отличие от жизни в России. Если Россия будет в опасности – я буду там, даже мои недруги это знают. Я и так провожу в России по полгода, и сам знаешь, какая уж там роскошь в моей мастерской в Трехпрудном переулке. Другое дело, что я не хотел проводить в России безвылазно эти двадцать лет безудержного вранья, накопительства и лизоблюдства. Как Конфуций сказал: если у страны есть Путь – будь со страной, если у страны нет Пути – отойди в сторону. Я отошел в сторону... К тому же я поставил себе задачей изменить сознание и эстетику, существующую в христианском западном мире, и нигде, кроме как внутри его, я бы работать не мог. Влиять на Лондон из Индии – нереально. Попробовать сделать это изнутри западного мира, как делал это Маркс, – можно.
– А откуда, – спрашиваю я, – надо влиять на Москву?
Кантор смотрит на меня внимательно.
– Из Москвы, – говорит он.
Снаружи наконец-то гремит и проливается, и внезапно тянет сибирской стужей. По рукам идет бутыль местного пино – смесь белого вина и коньяка плюс сахар, иль-де-рейский аналог «Солнцедара»: генеалогия аристократичнее, но результат тот же – вполне плебейски крепко дает по башке. Хозяева La Rhetaise споро задраивают тяжеленную раздвижную дверь. Вот так же, думаю я, не колеблясь, задраят и дверь толерантной Европы, если по-настоящему припрет.
Я делаю добрый глоток пино. Мне кажется, я начинаю понимать кое-что насчет человека напротив. В жаргоне спецслужбистов есть термин «двойник». Это не герой Достоевского и не доппельгангер немецких экспрессионистов. Это двойной агент, персонаж, сотрудничающий с двумя и более разведками, фигура небезопасная, двусмысленная и полезная. Многие из разведчиков, всерьез повлиявших на судьбы мира, были двойниками. Есть такая ниша и в области искусств.
Двойник в искусстве – персонаж, пытающийся связать собой разные культуры, классы, общества, слои. Персонаж, существующий (как посмотреть) между – либо же и там, и тут, и еще вон там.
Максим Кантор пытается – сознательно или нет – быть именно таким персонажем. Агентом Европы в России и наоборот. Агентом социализма в истеблишменте. Агентом элиты в сообществе леваков. Агентом интеллигенции в буржуазии и напротив.
И, понимаю я, при этом он хочет во что бы то ни стало оставаться человеком, существующим отдельно. Сохраняющим от всех своих интеллектуальных, профессиональных и кастовых проекций финансовую и географическую независимость. Сохраняющим возможность судить со своей колокольни и смотреть под своим углом, не заботясь особенно о том, к какой компании его причислят другие, – но встать и выйти из любой компании в любой момент.
Возможность жить на острове и быть островом.
И еще я понимаю, что двойного агента Кантора можно бы, как положено дознавателю, и дальше ловить на нестыковках и противоречиях.
А почему ты болеешь душой за там, а проводишь время здесь? Почему ты ненавидишь арт-рынок, но зарабатываешь, со всеми оговорками, на арт-бизнесе? Почему пишешь про неисполнимость и нечестность желания сменить общую русскую судьбу на иную, полегче и попроще, с обертонами довольства, легкости и юга, но сам-то предпочитаешь жизнь скорее европейскую, чем российскую?
И понимаю также, что ловить мне его не хочется. И не только в силу дружеских симпатий. Но и – как сформулировать-то? – потому, что так стоит ловить человека с амбицией, к примеру, быть марксистом. А человека с амбицией быть Марксом ловить стоит на чем-то другом. Возможно, на том, что он не стал Марксом.
Дождь наверху выключают, когда уже поздно. Повисает густая, душно облегающая тело синеватая ночь, в которой зуммерят одиночные звоночки цикад и сигаретные огоньки кажутся светляками. «А пошли на берег?» – предлагает Кантор.
Мы берем фонари; у Кантора есть чудные фонари, по форме напоминающие ручную противотанковую гранату, – весь день они, воткнутые черенком в землю, впитывают солнечный свет, а в ночи возвращают его ровным голубоватым пламенем. Мы бредем под сосновым навесом, через дюны, через вязкий рефрен кустарника. Мы выбредаем на берег, под открытое небо.
Небо оказывается сумасшедше красивым.
Атлантический ветер сдернул с него волглый войлок дождевых туч, обнажил студенистую незахватанную прозрачность, сквозь которую невероятно плотно, ярко и низко звенят россыпи молодых звезд. В чернильном провале запада с приглушенным гулом собираются и разглаживаются белесые морщины ночного прибоя, далеко-далеко редкой бисерной ниткой берега подрагивает Олерон. Пахнет свежестью, гнилыми водорослями и огромным тревожным пространством – до края ойкумены, за этот край.
«Надоела мне зыбь этой медленной влаги, – писал тоскующий по Старой Европе гений, бродяга, гомик, неудачливый африканский негоциант Артюр Рембо в том самом, любимом Кантором стихотворении, – паруса караванов, бездомные дни, надоели торговые чванные флаги и на каторжных страшных понтонах огни».
Тут вроде ничего такого, каторжного и страшного, напротив: тишь и покой, закон и порядок, – ан ведь ночью не различить.
Да и днем нелегко: Старая Европа, полтыщи лет жадно набегавшая на весь мир, последние полвека втягивается обратно, и водяная воронка волочит в ее ностальгическую лужу кого и что придется.
И флаги, и огни, и паруса – все будут в гости к нам. Или к ним. Вопрос самоопределения.
Ошалело дыша, мы бродим по песчаной полосе с голубыми фонарями в руках, как страдающие бессонницей Диогены. Но никого нет, ни единой живой души на всем берегу.
Только мы – и звездное небо над нами, где некто – положим, Бог – щурится в воздушную линзу и подмаргивает звездами от напряжения, пытаясь, возможно, разглядеть в единственном наличном рабочем материале вторую половину воспетого не Кантором, но Кантом чуда: нравственный императив внутри нас.
Бог его знает, что он там видит.С