Запретная тема. Умерла Джоан Дидион
Она всегда была хрупкой женщиной, но с годами стала совсем невесомой. Впрочем, что такое «годы» при нынешних успехах медицины и косметологии? Семьдесят? Восемьдесят пять? Если здоров, полон планов, финансово независим, признан чуть ли не классиком? Если тот, с кем прожито сорок счастливых лет, смотрит на тебя с неугасающим обожанием? Если единственная дочь выходит, наконец, замуж, и можно впервые не волноваться о ее благополучии, погрузиться в себя, отдаться творчеству? Нет, долгое время Джоан Дидион, автор двенадцати книг и пяти голливудских сценариев, уроженка Калифорнии и жительница Нью-Йорка, думала о старости отвлеченно, а на ровесниц смотрела, как в детстве, снизу вверх, с почтительным уважением к возрасту.
Все изменилось в один миг — тот самый, когда у нее на глазах, за ужином, оборвав фразу на полуслове, умер от сердечного приступа ее муж — писатель Джон Грегори Данн. Те, кто был на его похоронах, заметили вдруг проступившие на ее лице морщины, подрагиванье рук, точно искавших и не находивших привычной опоры, неуверенность шага, который она привыкла прилаживать к его размеренной тяжеловатой походке.
Год спустя она так объяснит это в интервью: «Впервые за сорок лет я увидела себя чужими глазами: старухой. Только Джон поддерживал иллюзию, будто мне по-прежнему двадцать девять».
В тот день, вернувшись с похорон, она поняла, что без него ей никогда не постичь необратимости происшедшего. Только он во всем находил смысл, умел все разложить по полочкам. Только он смог бы объяснить ей свою смерть. Чтобы ускорить его возвращение, она открыла тетрадь, как дверь в преисподнюю, и шагнула ему навстречу.
Так родилась тринадцатая книга Дидион — «Год, когда я верила в чудо». Подробнейший рассказ о любви, одиночестве, о смерти и жизни вопреки. Не столько сага о выздоровлении, сколько история болезни. Холодный, сухой, рассудочный анализ событий и связанных с ними чувств. Вот как бывает, когда взаправду, а не как в телесериале — без глицериновых слез и фальшивых воплей. Слабонервных просят удалиться.
В Америке не принято говорить о невосполнимых потерях. Запретная тема. Мешает позитивному мышлению. Поэтому стариков направляют в дома престарелых, безнадежных раковых больных — в хосписы, а людей, не умеющих пережить утрату, — к психотерапеватам. Вас поймут и даже посочувствуют, если вы пожалуетесь на отсутствие денег, увольнение с работы, проигрыш на бирже, измену жены. Но настоящее горе потрудитесь пережить в одиночку, не обременяя им окружающих и не трубя о нем на всех перекрестках. В крайнем случае, можно мужественно пошевелить желваками.
Дидион наплевала на желваки.
Муж умирал во всех четырехстах тысячах экземпляров, и она хоронила его десятки и сотни раз, читая отрывки из своей книги на встречах с читателями тихим, лишенным эмоций голосом, точно пытаясь зазубрить то, что не поддается законам логики.
Она продолжала читать, даже похоронив дочь, скончавшуюся накануне выхода книги в больнице от осложнений острого панкреатита. И когда поняла, что больше не в силах читать сама, передала мрачную эстафету своей подруге Ванессе Редгрейв, для которой переработала мемуары в часовой моноспектакль с одноименным названием. В те три месяца, что он с неизменными аншлагами шел на Бродвее, Дидион не пропустила ни одного представления. Она сидела в задних рядах партера, невидимая и неузнанная, как призрак, и каждый вечер снова и снова слушала историю своих потерь.
Когда же однажды какой-то корреспондент, поймав ее за кулисами, спросил, зачем она это делает, Дидион ответила: «Это мой единственный способ выжить».
Из пьесы «Год, когда я верила в чудо»
Это случилось 30 декабря 2003 года. Вам, наверное, кажется, что давно. Но если бы это с вами случилось, вам бы так не казалось.
А с вами это случится. Может, как-то иначе — но случится.
Я вам это предсказываю.
Мы пришли домой. «Домой» — значит в нашу квартиру в Верхнем Истсайде на Манхэттене. Было еще не поздно, часов около восьми. Встал вопрос, ужинать дома или в ресторане. Я предложила дома, сказала, что затоплю камин.
Это решило дело.
В Калифорнии у нас часто горел камин. В Малибу даже летом — там вечерами всегда туман. Огонь означал, что мы дома, отгораживал от дневных забот, сулил безмятежную ночь.
Я затопила камин. Отгородилась от забот.
Не помню, что собиралась приготовить на ужин.
Память останавливается. Как заевшая кинопленка. Вы с этим столкнетесь.
Я вас предупреждала. Все это вещи, о которых следует знать.
Вы смотрите на меня на сцене, сидите рядом со мной в самолете, сталкиваетесь в ресторане — и знаете, через что я прошла.
Вы не хотите думать, что и вам предстоит пройти через это.
Поэтому я здесь.
Джон был у себя в кабинете. Я принесла ему виски. Он сел у камина с книгой. Сброшюрованная верстка «Последнее лето Европы: кто развязал великую войну в 1914-м?» Дэвида Фромкина. Я накрыла в гостиной, чтобы смотреть на огонь.
Видимо, я это позже заметила. Название книги. Потом прочитала ее от корки до корки, но никаких знамений не нашла.
Постойте. Я о другом говорила. Как все случилось.
Он захотел еще виски. Я принесла. Он спросил, это смешанный или односолодовый? Я сказала, что налила из той же бутылки, что и в первый раз. «Правильно, — сказал он. — Почему, не знаю, но говорят, их лучше не смешивать».
Я стояла у стола, резала салат. Он сидел напротив, говорил. То ли про то, что Первая Мировая стала поворотным пунктом в истории двадцатого столетия, то ли про виски. Уже не помню.
Вдруг перестал говорить. Замолчал.
Я подняла глаза. Сказала: «Перестань». Думала, дурачится.
Сползая со стула. Притворяясь мертвым. В вашем кругу наверняка есть люди, обожающие такие розыгрыши. Может, вы сами из их числа. Почему не расслабиться после тяжелого дня за ужином у камина?
Тем более, что вслух ни он, ни я этого не произнесли. Хотя день действительно был тяжелый.
Следующая мысль: он начал есть и поперхнулся. Я попробовала его приподнять, надавить на диафрагму.
Он упал на стол, потом на пол. Из-под лица стало вытекать что-то темное.
Две скорые были у дома ровно через пять минут. Это я теперь знаю. Врачи что-то делали на полу гостиной ровно сорок пять минут. Это я теперь знаю.
А знаю, потому что обзавелась документами. Регистрационным листом медсестер реанимационного отделения. Графиком поступлений в больницу. Историей болезни. Журналом наших консьержей. В нем черным по белому: «21:20. Скорая по вызову м-ра Данна» И дальше: «22:05. М-ра Данна забрали в больницу».
От нас до реанимационного отделения Корнельской больницы всего шесть кварталов. Я не помню светофоров. Не помню сирен. Когда выходила из скорой, носилки уже куда-то вталкивали. Вокруг одни санитары. И еще какой-то человек. Он спросил у водителя: «Это жена?» Потом посмотрел на меня: «Я ваш социальный работник».
Тогда-то я все и поняла.
Рекомендую запомнить. Если появился социальный работник, хорошего не жди.
Как все быстро меняется.
В мгновение ока.
Сядешь поужинать — а все уже по-другому.
Вопрос: что делать с жалостью к себе?
Вот первое, что я написала после того, как это случилось.
А потом...
Я писательница...
Но потом долго ничего не писала.
Я вам сказала, что все поняла, как только увидела социального работника. Понять-то поняла, но не до конца.
Точнее... «Точнее» — это важно... Я поняла, но отказывалась понять.
Есть такая порода людей — я из их числа, может, и вы тоже... Им обязательно нужно все воспринимать адекватно. Иные из нас на этом буквально зациклены.
Вам будет казаться, что вы воспринимаете адекватно, но это иллюзия.
Вы будете стоять у входа в реанимацию и на каком-то уровне даже отдавать себе полный отчет в том, что произошло, и все равно смотреть на это, как на черновик, в который еще можно вносить поправки.
Заметили, как обтекаемо я говорю? «В том, что произошло». Конкретные слова вдруг исчезнут из вашего лексикона. Останутся только приблизительные. Из черновика. Слова, которые еще можно исправить.
Обратимая ошибка.
Если вы юрист, то, наверное, думаете: откуда ей знать, что такое «обратимая ошибка». А я вот знаю.
Суд вынес постановление. Отыщите в нем правильную ошибку, и постановление не имеет силы.
Искать ошибки легко.
Мне, уж во всяком случае.
Вот первая: это неправильная больница.
То есть сама по себе больница отличная, но не наша. Она называется Пресбитерианская Корнельская. А «наша» — Пресбитерианская Колумбийская, в ста кварталах на север. И вот я занимаю очередь в регистратуру, чтобы показать им его страховой полис (никто меня об этом не просил, но шаг конструктивный — подтверждает, что я контролирую ситуацию) и говорю себе: как только его состояние стабилизируется, договорюсь о переводе в Колумбийскую больницу.
Ему нужна постель с телеметрическими приборами. При переводе я должна за этим проследить.
Прошу заметить: только я могу за этим проследить. Не потому что не доверяю больничному персоналу. Мне важно чувствовать, что я все контролирую.
Идем дальше. Разрабатываем план. Когда состояние Кинтаны стабилизируется, ее тоже можно будет перевести в Колумбийскую больницу.
Я, кажется, не сказала.
Корнельская больница для нас не первая в этот вечер.
Сначала была другая: Бет Израэл Норт. Раньше она называлась «Врачебный госпиталь». Напротив особняка мэра. Там с Рождества на шестом этаже реанимационного отделения в состоянии индуцированной комы из-за осложнений после гриппа, перешедшего в септический шок, находится наша дочь.
Еще одна неправильная больница.
Если меня спросить.
Но попробуйте убедить взрослую дочь, что отделение неотложной помощи, в котором мало народу, необязательно самое лучшее.
Попробуйте с ней поспорить после того, как ее накачают обезболивающими, чтобы ввести эндотрахеальную трубку.
«Почему все всегда должно быть по-твоему? — говорил Джон, когда мы ругались. А ругались мы часто. — Кто сказал, что ты истина в последней инстанции? Уступи хоть раз в жизни».
Сегодня вечером, когда мы вошли в палату, волосы у нее были влажные и спутанные. Никто их так и не расчесал. Я попробовала на другой день после рождества, но у меня не получилось. Раньше я всегда их расчесывала. Даже в Малибу, когда они были длинные, выгоревшие на солнце, позеленевшие от хлорки бассейна, в котором она торчала целыми днями. Она приходила с пляжа, и Джон укутывал ее в полотенце на открытой веранде у входа в свой кабинет, а я расчесывала ей волосы.
«Ты мне дороже собственного завтра», — сказал он ей сегодня вечером в реанимационной палате.
Он говорил это каждый раз, когда мы ее навещали. Все пять раз.
Вдруг она услышит.
Вот и сегодня сказал. Незадолго до того, как мы вернулись домой и обсудили, где ужинать. После чего я разожгла камин...
Вновь возникает социальный работник. Выводит меня из очереди и провожает в пустую комнату рядом с приемным покоем. Просит подождать. Одной частью мозга понимаю, что это дурной знак, а другой пытаюсь вспомнить слова, которые выписала на розовую карточку у себя в кабинете.
Он возвращается в сопровождении какого-то подростка в белом халате. Представляет: «Лечащий врач вашего мужа».
Повисает молчание.
Я слышу собственный голос. Слышу, как говорю: «Он мертв, да?»
Врач смотрит на социального работника. «Ничего, — говорит социальный работник. — Она справится».
Они ведут меня к телу. Спрашивают, нужен ли священник. Говорю: нужен. Приходит священник. Произносит слова. Я благодарю. Мне отдают серебряный зажим, в котором Джон держал водительские права и кредитные карточки. Отдают деньги из его карманов. Отдают часы. Отдают мобильный телефон. Отдают пластиковый мешок, в котором, как они сказали, его одежда. Я благодарю. Социальный работник спрашивает, чем еще он может помочь. Прошу поймать мне такси. Он ловит. Я благодарю. Он спрашивает, есть ли у меня деньги на проезд. Отвечаю, что есть. «Она справится».
~ Перевод Василия Арканова